Через тернии – к звездам. Исторические миниатюры
Шрифт:
– Убирайся вон прочь, скнипа! – закричал он на учителя, посинев от ярости, топая ногами, чубуком размахивая. – Вон, нечестивец! Клякса чернильная, синтаксис с орфографией… чтобы ноги твоей здесь больше никогда не было!
Перевлесский пошатнулся и, почти падая от унижения, вышел. Юлия долго-долго стояла, безмолвна и недвижима, даже не плача. Потом протянула к отцу свою единственную руку, на которой оттопырилось всего три пальца.
– Папа, а как же я? Обо мне ты подумал ли?
– Дочь моя, разве не хочу я добра тебе?
– Вижу! Посмотри, каким уродом я предстаю перед людьми, это ведь я – твоя
Длинным чубуком Жадовский указал на дверь:
– Убрался… туда ему и дорога!
– Как ты можешь, отец?
– Приведи мне кого угодно, хоть старого или нищего, но только дворянина! И не забывай, кто такие мы, Жадовские…
…Петр Миронович Перевлесский умер действительным статским советником, профессором Александровского лицея, автором множества учебников по российской словесности и правописанию. Юлия Жадовская никогда не изменила первой любви, и эта любовь так и ушла вместе с нею – в могилу.
Кажется, отец и сам был не рад тому, что он натворил, разорвав сердца молодых, – Юлия замкнулась в себе, и только однажды из груди ее вырвался почти истошный крик:
– Отец, да пожалей ты меня…
Не пожалел. Хотел жалеть и – не мог!
Постепенно имя Юлии Жадовской становилось известно. Где-то там, в ином мире, нашлись добрые люди, уже хлопотали об издании сборника ее стихов, приехал в Ярославль известный тогда переводчик Михаил Вронченко, брат министра финансов, внушал отцу, что нельзя же томить дочь взаперти, грешно командовать поэтессе, чтобы гасила в комнате лампу ровно за час до полуночи, наконец, она уже не принадлежит сама себе – ее должны видеть в столицах… Что бы ни говорили о ней, Юлия оставалась равнодушна к людским похвалам, все “написанное никак не могло удовлетворить ее, все лестные отзывы людей, компетентных в литературе, она считала снисхождением и каким-то особенным счастием, которого она не заслуживала”. Отец не раз слышал от дочери:
– Меня просто жалеют по причине моего уродства, как пожалели бы, наверное, и собаку с перешибленной лапой…
Появляться в обществе она даже страшилась. Если в Костроме или Ярославле она, чувствуя себя “дома”, как-то забывала о своем убожестве, то смелости показаться в столицах не хватало. Отец все-таки вытащил ее в большой литературный мир, и все оказалось не так уж страшно, как раньше ей думалось. “Всех интересовала эта молоденькая девушка с таким кротким смиренным видом и, вместе с тем, с таким серьезным взглядом на жизнь, искусство и науки…”
Как измерить доброту и деликатность людей, которые в Москве и Петербурге привечали ее, которые целовали даже культяпку ее руки с таким же благоговением, как и благоуханные, балованные руки светских красавиц! А какие имена, читатель! Тургенев, Некрасов, князь Вяземский, Хомяков, Загоскин, Аксаковы, Погодин, Дружинин… Нет, Жадовская не имела широкой известности, какой обладали все эти люди. Если ее и знали в обществе, так даже не имя Жадовской, а лишь слова ее стихов, уже переложенных на музыку романсов: “Ты скоро меня позабудешь”, “Не зови ты меня бесстрастной”, “Я все еще его, безумная, люблю”.
Иногда она пренебрегала рифмой, столь насущной для поэзии, а от “белого стиха” незаметно
А здоровья не дал ей Бог, и вскоре Жадовская стала прихварывать. Два летних сезона она провела в Гапсале близ моря, но курортная жизнь мало помогла женщине. И вскоре она решила вернуться в Ярославль, памятуя, очевидно, что “дома и солома едома”. Отец состарился, но еще хорохорился, похваляясь своей быстрой карьерой при губернаторе, и Юлия Валериановна снова попала под невыносимый гнет его деспотической натуры. В эти годы что-то надломилось в женщине, раз и навсегда, и когда Достоевский просил у нее новую повесть для “Времени”, Юлия Валериановна прислала “Женскую историю”, которая прошла незамеченной, как и вторая повесть “Отсталая”. Болезнь, угнетавшая ее, и невнимание критики, охладевшей к ней, стали причиной тому, что она вдруг замолчала, страдающая в своем провинциальном одиночестве…
Был уже 1862 год. Лечил ее старый ярославский доктор Карл Богданович Севен, обрусевший немец-романтик, способный рыдать над увядшею розой. Юлия Жадовская привыкла к нему, считая Севена почти родным человеком, и была удивлена, когда в один день он поднес ей цветы, предложив свою руку и сердце. Слова старого холостяка были трогательны:
– Я не прошу у вас любви, – сказал он, – и было бы нелепо, если бы вы от меня, старого человека, требовали юношеской пылкости. Я делаю вам предложение – как человек человеку, и пусть наши одинокие сердца согревают чувства большого добра и уважения одного к другому. Поймите меня…
Юлия Жадовская поняла, что старый добряк желает избавить ее от деспотии отца, и согласием отозвалась на эти слова.
– Благодарю вас, Карл Богданович, – сказала она…
Они обвенчались, но отца в церкви уже не было: разбитый параличом, он был уже близок к смерти. Но, принимая ухаживания дочери, он по-прежнему отдавал команды – как надо жить, когда гасить свет, кого пускать, а кого и гнать в три шеи. Валериан Никандрович был, конечно, жалок в такие моменты, все люди давно покинули его, всеми забытый, он лежал в постели, развороченной, словно цыганский рыдван. И только она, его дочь, которую он так безжалостно тиранил, оставалась при нем, верная и заботливая…
Перед смертью отец не выдержал – разрыдался:
– Прости! – крикнул он дочери. – Прости меня, подлеца, что сделал тебя несчастной… не хотел, видит Бог, не хотел! Я был несправедлив к тебе, и не потому ли всевышний и наказывает меня столь жестоко? Если можешь – п р о с т и…
После его смерти Юлия Валериановна продала дом в Ярославле и на вырученные деньги купила небольшое именьице в семи верстах от уездного Буя, где природа напомнила ей те самые места, где прошло ее детство под надзором бабушки, где впервые с полок книжных шкафов дедушки ей горько усмехнулся “дядя Вольтер”, где ее сурово поучал “дядя Руссо”…