Черная месса
Шрифт:
Меня озарила мысль: как часто врачи и судейские запирали совершенно здоровых людей в сумасшедшие дома, только чтобы исчез основной свидетель какой-нибудь несправедливости или преступления! Разве не были они оба — и Барбьери, и графиня — способны на такой поступок? От предобморочной мысли я сжал зубы. Но мне казалось лишь, что я вдохнул удушливый угольный пар.
Распахнутые окна комнаты выходили в большой сад за домом, которого я не видел при первом моем посещении. Ветви платана едва не залезали в дом. К нам присоединился рой больших ночных бабочек, он бился о стены, потолок, лампы, он шумел — точно шелестели перелистываемые страницы и нервно постукивали костяшки
Тут меня охватило состояние, которое я не могу назвать ни печалью, ни отвагой, ни меланхолией и еще менее того — физическим недомоганием.
Бывает недомогание умственное, немощь духа; это хуже болезни. Можно лечь, где бы ни оказался, на улице, — без всякой надежды умереть...
Все-таки, вопреки сильному сопротивлению антиквара, вымученно улыбнувшись и выдавив слова благодарности, я распрощался.
V
Ночью — я лежал до утра без сна, — я решил навестить Саверио в Сан-Клементе. Возможно, его дух не разрушен, а лишь ослаблен; вероятно, теперь он мне откроется. За ночь мучение неизвестности переросло в болезнь.
Однако наступило утро, я до смерти устал, шел дождь, и у меня не хватило сил выполнить свое решение.
Следующий день сиял такой красотой и светом, что я уступил противоположным доводам, которые убеждали меня не омрачать это великолепие жизни поездкой в дом сумасшедших.
На третье утро меня охватило внезапно множество сомнений: у меня нет никакого права выпытывать у больного тайну, которую он в здравом рассудке тщательно скрывал. К тому же мой визит мог иметь для него вредные последствия. Возможно, это помешательство было лишь военной хитростью в жестокой борьбе между Саверио, графиней и могущественным эксплуататором. Не обернется ли для Саверио вмешательство чужого человека бедой?
В воскресенье я наконец понял, что просто боюсь и ищу отговорки, чтобы избежать поездки в Сан-Клементе.
Вскоре произошли важные события, которые на несколько дней потребовали всех моих сил и самообладания.
Когда я вернулся, судьба Саверио поблекла и выцвела в моей душе. В моем распоряжении оказался вдруг целый ряд объяснений, и к слову «судьба» я почувствовал ненависть рационалиста. К тому же только с большим напряжением чувств и душевной тяжестью я мог вспоминать о своем пребывании в доме Барбьери.
Я не встречался больше с Саверио. Я не знаю, умер ли он в сумасшедшем доме или жив еще сегодня. Лунхаус, которого я перед своим окончательным отъездом из Италии видел только один раз в большой компании, был страстно увлечен другим делом и избрал какого-то молодого человека новой жертвой своей косоглазой навязчивости. Кажется, этот весьма непоследовательный человек положил весь свой исследовательский пыл по делу Саверио С. ad acta [64] . Мы и трех слов друг другу не сказали. Я ничего не спросил о художнике и это доставило мне странно-болезненное удовольствие.
64
В архив (лат.).
Жизнь все крошит и дробит в пыль, которая выпадает из наших ленивых рук. Жизнь? Да нет, мы сами! О это разбухающее равнодушие, о неспособность вспомнить прежние усилия и страсти! Среди множества «причин», в гуще этой «бренной жизни» впору самому сойти с ума — до предельных глубин.
Если бы теперь, спустя столько лет, сегодня, я прочел на улице афишу «посмертной выставки картин Саверио С.», — пошел бы я туда? Не знаю.
Передо мной на столе, за которым я все это пишу, лежит газета. В отделе фельетонов напечатано «Итальянское письмо» Лунхауса. Эта статейка бросает беглый взгляд на новые законы «полуострова» о корпорациях, описывает праздничное представление на Арена ди Верона и заканчивается хвалебной песнью недавно найденному Чимабуэ, который после полной приключений одиссеи прибыл наконец в гавань частного коллекционера-патриота.
«Не говорите о „стиле“, „художественной форме“, „ритме“, не бросайтесь в омут стертых фраз, а падите ниц пред сокрушительным благочестием и уникальностью столетия, которое мы недостойны понять».
Но я думаю не о божественной доске Чимабуэ. Я представляю бесцветно-сумрачный мужской портрет, не зная, видел ли его в действительности. Но я мог бы отчетливо описать все его технические тонкости.
Контуры головы, — я вижу, как они стремительно и текуче обрамляют полное страдания лицо, — светились желтоватой белизной.
1927
Пляшущие дервиши
В убытке остались те, которые считали ложью встречу с Аллахом...
Пригород Каира. Мы проходим ряд повернутых углом к улице домиков с проходными дворами. Долго спускаемся по ступенькам меж полуразрушенных стен к маленькой круглой площади. Обшарпанная мечеть с ветхим минаретом замыкает ее снизу подобно уличному тупику. Слева от мечети мы входим в деревянную пристройку, которая снаружи выглядит как большая садовая беседка. Внутри нее — высокое помещение, свод с орнаментом, где отваливаются и крошатся сгнившие детали шедевра мусульманского искусства. Вверху, вдоль стены, зал обегает ажурная галерея.
Незадолго до того я осматривал большие мечети «Мохамед Али» и «Султан Гасан». Огромные залы, роскошные, парящие в воздухе купола. Обширные плоскости покрыты пламенеющими коврами, на бесчисленных цепях и золотистых шнурах висят стеклянные шары электрического освещения. Это не храм, думал я, а замок, сераль, дворец падишаха, что взывает к Аллаху. Мохамед, пророк его, был помещиком, ленным владельцем и генералом. Ислам — религия, учрежденная властью. В ней мало стихии, страстной тоски, таинственности, тени, несчастной любви, то есть — мистики! День мусульманина до последней секунды наполнен Аллахом, распорядителем, по сути, могущественного церемониала, которому необходимо следовать. Я не понимал, глядя на сверкающие красками пустые мечети, ту силу, что создала святость дервиша и неистовство бойца, покорившего когда-то половину мира.
Здесь мне суждено было эту силу ощутить.
В помещении, где мы находились, не было никакого блеска, ничего священного. Оно казалось подозрительным, постыдным местом, которое пользуется дурной славой, в котором возникают заговоры и совершаются оргии. В середине, огороженной перилами, вырезана была многоугольная, почти круглая площадка для пляски. Это напоминало о цирке, о европейском бальном зале и танцевальном варьете. Эта площадка, словно зеркалом, была покрыта до блеска отшлифованными и крепко пригнанными досками, в то время как мы, зрители, стояли вокруг, за перилами, на хорошо утрамбованной земле. Нас немного: английский пастор, несколько арабов и галдящих детей. Позже пришло несколько иностранцев.