Черная обезьяна
Шрифт:
Едва ли, думая о Боге, он чувствует себя так же, как все мы, — слепцами, отыскивающими на ощупь грудь, грешниками, и не надеющимися на спасение, — о чем-то таком продолжил Милаев.
Услышав про грудь, я опять скосился в проем ширмы и даже смог рассмотреть блеснувшие трусы, которые располагались в воздухе так, словно негритянка ходила по сцене на руках.
Самое интересное пропущу тут с этим богословием.
Потом трусы начали быстро сползать, взлетели в воздух и вдруг пропали, словно их кто-то проглотил. Кажется, большой зверь зашел на сцену и съел
— Нет, у Шарова, думаю, всё иначе, — сказал Милаев, и я с трудом вспомнил предыдущую фразу своего собеседника. — Он знает, что делает, и делает это потому, что ему — сказано.
Я осторожно потянулся к чашке, но едва Милаев начал свою следующую фразу, тут же вернул руку назад.
— Ты думаешь, почему у нас не решают проблемы беспризорников? У нас хватило бы сил отправить их всех поголовно учиться в Оксфорд, обеспечив лучшим пансионом на время обучения. Это всё шаровские инициативы: их умышленно держат в городских джунглях — здесь у них есть наилучший шанс проявиться. За ними идет постоянное наблюдение, куда большее, например, чем за этими дурнями из оппозиции. Что Шарова волнует более всего? Количество оставшейся в нашей земле нефти? Ситуация с горскими народами? Курс валют? Нет! Знаешь, что первым делом он изучает утром? Сводки о подростковой преступности!
— Зачем? — Я помолчал и спросил еще громче: — Зачем?
— Никто не станет спорить, что у этого человека звериная интуиция, — сказал Милаев. — Отсюда ответ: зачем-то.
Милаев взял с блюдечка на столе лимонное зернышко и стал катать его в пальцах.
— Ты знаешь, что Шаров всерьез воцерковленный человек? Что он с духовником общается больше, чем с президентом?.. Может быть, он хочет набрать самых отмороженных и отправиться с ними в крестный ход до Иерусалима. Кто знает! Сам спросил бы.
Не зная, что ответить, и боясь спугнуть Милаева, я просто облизнул губы.
— Вот я тебе рассказывал про этих африканских недоростков, которые захватили нашу бывшую базу и перебили основное подразделение повстанцев, — Милаев расстегнул верхнюю пуговицу белой рубашки. — Может, самое важное даже не в том, что они безбашенные, а в том, что самому старшему там не было и двенадцати лет! Никто из них еще ни разу не пролил семя! И вот дети, не излившие семя, убивают всех, кто излил или принял его! Девою мы все согрешили! А Бог наш не был с женщиною! Ты знаешь, что Шаров не просто соблюдает все посты, но и плотски не живет с женою? Что он истинный аскет?
— Не выглядит таким, — сказал я тихо.
— А вот так, — ответил Милаев, не глядя на меня.
В большом зале кончился очередной номер, музыка стихла, и стало казаться, что все вокруг прислушиваются к нам, а Милаев этого не замечает.
— Господь не может сам погубить человека — ведь это самое любимое дитя его, — спокойно произносил Милаев, впрочем, заметно раскрасневшись. — И Господь не вправе поручить погрязшему в грехах человеку самому же истребить человейник. Могут только они — безвинные, не вкусившие плода и напрочь лишенные жалости. Шаров ведь сам, — говорил Милаев, все сильнее сдавливая лимонную косточку пальцами. — Он сам… Лишен жалости совершенно… В таком, знаешь, ветхозаветном смысле. Лишен!
Милаев шевельнул сильными пальцами, и лимонная косточка пролетела у меня над головой. Я сморгнул, а потом некоторое время ждал, что она упадет мне на голову откуда-то сверху.
Мы промолчали добрые три минуты.
— Хотя я не знаю, конечно, — сказал Милаев на три тона тише. — Я только предполагаю.
Широким жестом раскрыв полог, он крикнул проходившему мимо официанту:
— Рассчитайте нас за три чая и бутылку коньяка!
Официант подошел и поправил Милаева:
— Один чай и три по триста коньяка.
Африканского мяса я так и не поел. Хотя, может быть, кроме танцовщиц, там и не было никакого другого мяса.
Мы вышли на воздух.
Я подергал щекой, рукой, ногой, чтоб вернуть подвижность мышцам и, поискав глазами, нашел такси.
Кажется, пора прощаться.
— Ну, так ты хорошо знаешь Шарова? — спросил Милаев уже совсем пьяным голосом, глядя мне спину.
— Нет, — сказал я.
— А зачем тебя пускают в лабораторию? — спросил он, когда я открывал левую заднюю дверь.
— Ты же и пускаешь, — ответил я.
Отчего-то я ни разу не задал Альке ни одного серьезного вопроса.
Даже не спрашивал, как прошло ее детство, с кем она дружила в школе, что-нибудь про ее парней в пределах уместного…
Какие-то вещи она неожиданно рассказывала сама, например: «…я с одним так попробовала, как будто сваи в меня забивали…», но это же не о том, о другом совсем.
А родители? У нее вообще есть родители? Что там за мама, которая печет?
В садик ходила она или нет? На какие оценки училась? В учителя физкультуры влюблялась? Нет, опять не про то.
Какой у нее любимый цвет? Запах, вкус?
Понятно, о чем я подумал, задавая последний вопрос.
Плюнул на все и стал думать только об этом.
Аля, возвышающаяся перед глазами как розовая статуя, держит себя ладонями под груди.
Аля у стены, ищет руками по стене, за что бы ей схватиться и удержаться, ноги в туфлях, туфли на каблуках, стоять неудобно при такой качке в семь баллов, и ноги подламываются то и дело, и перестук каблучков иногда: тук — ножки переставила, ток — поспешно переставила еще раз, тук… ток! Аля, головой, лбом в подушке, набычилась, упирается в подушку почти теменем, чтоб рот был открыт, чтоб было чем дышать, резким движением кладет ладони на свои ягодицы, рас-кры-ва-ясь…
Я всё не мог попасть ключом в замок, накручивая всё это в голове… попал, наконец, и понял, что дверь заперта изнутри.
— Алька, блядь… — выругался и вдавил звонок. Ни черта не слышно, звенит он там или не звенит. Вдавил еще раз. Вдавил. Вдавил. Мне надо быстрее. Я выгулял себя. Я нагулял к тебе интерес, Аля.
— «…Как сваи забивали…» — повторял вслух, и что-то давило в грудную клетку, огромный воздух, непонятно только — внутри так много оказалось этого воздуха или он весь снаружи.