Черняховского, 4-А
Шрифт:
* * *
Хочу закончить недолгий рассказ о Виолетте. Лет через двадцать после описанных событий, когда я находился в писательском доме «Переделкино», где тогда часто бывал, меня остановила там возле столовой неимоверно худая, измождённая женщина, которой я никогда раньше не видел.
— Не узнаёшь меня, конечно? — спросила она.
Я не стал отрицать.
— Я Виолетта, — сказала она. — Помнишь? Знаю, узнать невозможно. Сама не привыкну. Не спрашивай и не выражай сочувствия. От него устала… Много болела. Осталась одна: мама умерла, муж ушёл… Инвалидность. Пенсия. Начинаю немного подрабатывать. Как прежде, медицинские журналы… Как ты?..
Хотя совсем было не до смеха, её почти телеграфный язык напомнил мне стиль одного из персонажей «Пиквикского клуба», чью роль изумительно исполнял Ролан Быков. И, пожалуй, это
Однако иные делали и делают это намного успешнее, чем я, и среди них шведский кинорежиссёр и писатель Ингмар Бергман, один из фильмов которого мне удалось увидеть на экране ещё в те времена, когда подобные просмотры бывали только в закрытых клубах. И всё благодаря Калерии, жене Лёни Летятника, которая несколько раз водила нас в такой именно клуб при учреждении, называемом КГБ, где она работала — нет, не при дыбе, как мы натужно шутили, а переводчиком с немецкого.
Надо сказать, что поначалу Римма наотрез отказалась от предложения Кали — сказала, что дала зарок: ноги её не будет в подобных местах, если только не приведут туда в наручниках. Это не были пустые слова. Римма, действительно, почти ещё в детском возрасте поклялась самой себе не вступать в комсомол и никогда не бывать в Кремле, даже на экскурсии. Не говоря о мавзолее. И слово держала.
А решила она так, потому что в её семье четверо были арестованы, и двое из них — расстреляны. Не за грабёж и не за терроризм, нет, а просто что-то ляпнули про советскую власть, и это было услышано или на них донесли. Расстреляны были мужья её родных сестёр — оба заводские инженеры. Один из них, правда, в Первую мировую побывал в немецком плену, откуда его отпустили живым, второй вообще нигде не был, кроме своего завода. А судьба двух её родных братьев такая: старшего — он был на фронте Второй мировой — арестовали и отправили в штрафной батальон за то, что в письмах к жене он в ответ на её жалобы выражал возмущение тем, как власти относятся к ней и к их ребёнку. В штрафбате выжил, но остался без обеих ног. Его младший брат был арестован ещё перед войной, когда служил в армии срочную: на него капнул со зла взводный — что он чего-то там не одобрял и в чём-то сомневался. В общем — в тайгу, на Колыму, где пробыл в лагере и на поселении до сорока двух лет, после чего умер…
И вот теперь пришлось уговаривать Римму не лишать себя из-за «шалостей» советской власти возможности увидеть кинофильмы, которые, наверняка, никогда не появятся у нас на экране для всех. В конце концов, она сделала себе поблажку.
Мы видели в том клубе и несколько французских картин с Брижит Бардо и Симоной Синьоре, но я хочу говорить о фильме Бергмана «Земляничная поляна». Он меня не то чтобы потряс, но основательно затронул тогда, в смысле заинтересовал — в кино я такого раньше не видел. И я сразу понял, что он и обо мне — как тот хрестоматийный звон колокола у поэта Джона Донна. И о том, что каждый из нас — конгломерат противоречий: красив и безобразен, семи пядей во лбу и без царя в голове, простак и шельма… Ну, и что? Подумаешь, открыл Америку! Но Бергман показал это всего за восемьдесят минут, показал интересно, умно, подчас жестоко. И беспристрастно, непредубеждённо; его авторский перст ни в кого не тычет, авторское суждение никого не клеймит. Позднее, увидев другие его фильмы, прочитав то, что он написал о себе (и повзрослев), я пришёл к немыслимо смелому выводу: мы с Бергманом смотрим на мир почти одинаково, стараясь прикладывать к нему схожее лекало и страдая зачастую от одних и тех же «демонов»; так называет он то, чего боится и не любит, чем тяготится — в себе и вне себя, и к чему относит немало качеств и свойств, перечисленных в собственноручно составленном списке. Там мы находим:
«…раздражительность (О!)
вспыльчивость (О! О!)
скепсис (трижды О!)
педантизм
катастрофичность сознания
различные страхи (больше в отношении близких людей)».
А ещё: склонность к одиночеству, осознание собственной вины и общее ощущение античеловечности человеческих отношений… (Голову даю на отрез, он ни за что не согласился бы с утверждением советских энциклопедических словарей, что такие отношения характерны только для
Из всего этого делаю заключение, что Бергман — это я. Только старше, известней, талантливей. (И уже, к сожалению, не живой.)
А ещё сообщаю, что оказал себе честь, включив и его в число своих «alter ego».
2
После того, как мы тесно пообщались с Володей Чалкиным прошедшей зимой в Шереметьеве, наши отношения укрепились. Мы стали чаще встречаться, я познакомился с его женой, с его собакой и стал, как мне казалось, лучше разбираться в нём самом. Ну, что с того, в конце концов, если он сам признаёт, что да, амбициозен, но не в смысле высокомерия, а в своём всегдашнем стремлении выделиться — в школе, в университете, и сейчас, на работе. Да, грешен: был председателем совета пионерского отряда, был комсоргом — в далёком прошлом; был даже парторгом — уже совсем недавно, у себя в научном институте. Но знайте вы, жестокие сердцем, что и среди парторгов бывают приличные люди… И я вспомнил, что даже лично знал трёх таких. Одного ещё на войне, у нас в батальоне. Он ни к кому не лез с замечаниями или с политинформацией и занимался, в основном, какой-то своей таинственной болезнью, которую подхватил по пути, в населённом пункте; второго я знал хорошо и дружил с ним — это был Иван Иванович, учитель истории, славный, честный мужик, бывший военный моряк, мы работали с ним в одной школе. Я не понимал, как и что может он говорить на партсобраниях, да ещё под бдительным оком нашей пропитанной партийными штампами директрисы — неужели то же, что и она? Но ни слышать, ни видеть этого я не мог, не будучи допущен туда по причине моей беспартийности. С третьим хорошим человеком, тоже бывшим парторгом, я познакомился совсем недавно — это уже упоминавшийся Муля Миримский, кто должен вот-вот стать редактором моей первой книги в детском издательстве… Из всего вышесказанного уж не следует ли обнадёживающий вывод: что на любом месте и в любом чине — неужели даже на престоле или в должности генерального секретаря? — человек может оставаться порядочным и приемлемым для общения.
Возвращаясь к Володе Чалкину, могу сказать, что его тоже не слишком испортило пребывание на псевдо-выборных должностях, которые тот сподобился занимать. Что же касается одной маленькой книжечки, которую он вскоре после нашего знакомства подарил мне с трогательной дарственной надписью и которая называлась «Эстетический идеал в советской литературе», то лучше бы он её не сочинял. Хотя, понимаю, это был как бы его отчёт о работе в должности научного сотрудника института. Не хочу выглядеть неблагодарным и потому вынужден признаться, что вообще противник всяческих идеалов (не говоря о «культах») и, вследствие этого, а не почему либо ещё, не прочитал его произведение. (Не сделал бы этого, будь оно даже об эстетическом идеале в литературе буржуазной, феодальной или первобытной.)
Однако кое-чем из того, что Володя пишет о литературе русской XIX века, которой, в основном, занимается, я поинтересовался и убедился, что письменным стилем он вполне владеет. И устным тоже, о чём можно судить хотя бы по тем трём-четырём историям про Кандида-Гошу, которыми он меня уже развлекал и обещал делать это впредь. А ещё грозил представить на мой суд свой первый, серьёзный, как он выразился, рассказ. В общем, хотелось думать, что остроумец, фразёр и любитель красного словца Володя, тот, кого, наверняка, немалое число людей без особой симпатии называли общественником, активистом, службистом, если не хуже, был под этим внешним покровом — и не так уж глубоко под ним — достаточно ранимым существом, кого мучает и оскорбляет действительность, в которой мы все пребываем и каковой, так или иначе, служим, и он пробует вырваться из неё, уйти куда-то — пускай всего лишь за угол. А если и задерживается на углу, пытаясь повернуть обратно, ему мешает это сделать элементарная совесть… И его сын Митя.
Не удивительно поэтому, что я услышал от Володи стихи мученицы-арестантки Анны Барковой и несчастной, потерявшей веру школьницы, а позднее он с некоторой таинственностью сообщил мне, что в последнее время, помимо эстетики литературы социализма и даже Салтыкова-Щедрина, занимается — исключительно для себя — стихами политзаключённых — погибших в тюрьмах и лагерях и тех, кто вышел на волю после недавней реабилитации.
Это такой пласт, говорил он мне, такие судьбы — диву даёшься! Всё внутри переворачивается! Мы с тобой, Юра, видели сами, слышали, читали про последнюю войну, про жертвы, убийства, концлагеря. Но ведь это была война. А тут… На мирных, так сказать, пажитях, у родных очагов — и такое! Миллионы расстрелянных, замученных, униженных… А как они пишут об этом! Вот уж где истинная, вожделенная правдивость, искренность! Нам такую искать днём с огнём и не найти в наших писаниях на свободе. Правда, очень условной…