Черняховского, 4-А
Шрифт:
Когда ползучий липкий страх
Достиг и власти и размаха,
Преступными в его глазах
Все чувства стали, кроме страха.
И начал он вползать в дома,
Стал к душам липнуть, их калеча,
И жаждать крови человечьей…
М.К. (Лубянская тюрьма, 1950)
Он жил не под своей фамилией, однако не оттого, что был разведчиком, заброшенным во вражеское логово. Начальные буквы его имени и фамилии были В. и П. и обозначали не «Вильям Портленд» или «Вернер Пфайфер», а всего-навсего «Виктор Прохоров». Но фамилию он носил не свою, а отчима. У родного отца она была, пожалуй, похожа на иностранную, только мать ему не называла её: зачем ребёнку много знать? Тем более, отца он не мог помнить, а отчим был человек хороший. Простой, правда: то есть, просто мастер на все руки, умелец. Он был намного старше его матери, часто болел и рано умер. А мать работала врачом в лаборатории. Будущая жена В.П. не очень её любила. Впрочем, положа руку на сердце, нельзя сказать, чтобы он сам питал к матери нежные чувства: ему всегда было с ней неуютно, скучно. Даже тоскливо. Не знаю, можно ли за это судить его, не уверен…
Детство у него проходило обыкновенно: детский сад, двор их дома, где он проводил немало времени — играл в почти позабытые теперь казаки-разбойники, салки, прятки, лапту; школа, пионерлагерь… У себя дома он такого не слышал, но на уроках и собраниях, а также из книжек, кинофильмов и по радиостанции имени Коминтерна (сначала из детекторного приёмника, а потом из чёрной «тарелки» репродуктора на стене) он постепенно узнавал, что родился и живёт в удивительной, лучшей в мире стране, где все неимоверно счастливы, но счастье досталось дорогой ценой, и где ещё уйма врагов, которых нужно неустанно разоблачать и уничтожать, как бешеных собак. Всё это сопровождалось красивыми песнями из кинофильмов и по радио, и мелодии хорошо запоминались…
Он с наслаждением ходил на праздничные демонстрации — медленно, вместе с толпой, продвигался по улицам, где в эти дни не было ни трамваев, ни автобусов; в уши ему летели резкие звуки «уйди, уйди!» от надувных фиолетовых шариков и обрывки весёлых припевок: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» (за что именно, он ещё не задумывался) и «Эх, сыпь, Семён, да подсыпай, Семён, у тебя, Семён, да брюки клёш, Семён!..» (Тут содержание было понятней.)
Он много читал: конечно, про войну белых с красными, где всегда был на стороне красных, и про битвы индейцев с белыми, где тоже сочувствовал «красным»; читал Пушкина, Лермонтова, всех трёх Толстых («Князь Серебряный», и «Аэлита», и «Детство, отрочество…»); Жюля Верна и Гюго, Майн Рида, Дюма и Купера; Верисгофера, Войнич и Буссенара… И тех, кого называли писателями советскими: Маршака, Чуковского, Олешу, Кассиля, Беляева, и многих других… Однако, странно ли это или вполне естественно, у него так и не появился самый любимый герой, кого бы он обожал, уважал, кому бы мечтал подражать: ни Гаврош, ни Овод, ни Оцеола, ни «пятнадцатилетний капитан», ни Чапаев, ни «красные дьяволята»… О вождях пролетариата и говорить нечего: он про них не читал ни строчки. Не потому, что имел к ним какие-либо претензии, но просто и без книг они всё время были на слуху, он видел их на портретах, а то и живьём… Несколько раз на мавзолее, а один раз — в автомобиле, на Арбате…
Подходило время, когда слова по радио, в газетах и кинокартины о борьбе с врагами родины
А в школе В.П. почти сразу узнал, когда несчастье случилось у Борьки М., потому что они сидели на одной парте, дружили, обменивались книжками (это Борька дал ему почитать «Айвенго»), и В.П. не раз бывал у них дома. Отца у Бори не было, только мать и брат, лет на пять старше, уже работал слесарем. Борька тогда несколько дней не ходил в школу, а потом пришёл и на большой перемене рассказал, что мать у него тоже забрали. «Тоже» потому, что отца посадили ещё четыре года назад, и о нём ничего не известно, а мать вот теперь — она на их чекистском языке называется «ЧСИР».
— Что это? — не глядя на Борьку, спросил В.П.
— «Член семьи изменника родины», — услышал он ответ. — Сейчас брат ждёт, что его тоже, — добавил Борис, — и потому решил… только не говори никому, слышишь?.. Брат решил, мы должны всё тут бросить и рвануть куда-нибудь на Север. Или на Дальний Восток…
Ещё у них в школе, но это, уже когда В.П. в десятый класс перешёл, забрали учителя истории. Его любили очень, и вот несколько ребят из десятого «Б» заявление в его защиту написали — в отдел образования и на Лубянку, в управление госбезопасности. А их тоже арестовали. Среди них одна девочка была, Леной звали. Она стихи об этом сочинила. Всех в лагерь отправили. Один из мальчишек умер там…
Но, что удивительно (то есть, теперь это кажется удивительным, если не сказать сильнее), — тогда все эти события (аресты, исчезновения людей) вроде не вызывали вокруг никаких разговоров, суждений — в смысле возмущения, негодования: словно так и надо, в порядке вещей. Впрочем, слово «удивительно» совершенно не подходит. Да и вообще не подходит ни одно обыкновенное, нормальное слово. Если же попытаться разложить реакцию большинства на составные части по времени, то, пожалуй, схема могла бы выглядеть так: озадаченность (непонимание, удивление) — ожидание (смутные надежды на изменение к лучшему) — разочарование (боязнь, страх, ужас) и — смятение, безнадёжность, безысходность.
На В.П. тоже не снизошло понимание, осмысление происходящего, он тоже ожидал каких-то перемен к лучшему, однако полностью разочароваться, начать испытывать страх, а то и ужас, не успел, и резко сменить свои взгляды (если они у него были) — также. Но он не поступил, подобно Лене и её друзьям из десятого «Б». Он оставался на позициях почти 100 % жителей своей страны, воплощающих девиз главного героя оперетты Лекока «Граф Люксембургский», который часто распевал по радио: «Девиз „живи, пока живётся“, в моей душе царит всегда…»
И, как те же почти 100 %, он ушёл на войну с Германией, ощутив тогда подлинный патриотический порыв — чтобы защитить родину и добиться лёгкой молниеносной победы с наименьшими потерями. Последние два условия выполнить не удалось, и в этом он винил не себя и не своих боевых сотоварищей, а исключительно начальство. Причём, самое высокое. Однако, естественная осторожность, крепнущая с повзрослением, не позволяла ему заявлять об этом во всеуслышание: ведь о том, что бывало с теми, кто этой осторожностью поступался, он за годы войны много чего наслышался, а кое-что видел и своими глазами.