Черняховского, 4-А
Шрифт:
И, всё же, капли точили камень, и смелые в своей простоте, а в той обстановке попросту безумные, мысли обуревали его, искали выхода.
…Ты столько лет жил, приготСвясь,
Чтоб говорить свободно, вслух.
Что чистую встревожит совесть?
Кто гордый поколеблет дух?..
Т.П. (В ссылке, 1950)
То, что ещё совсем недавно представлялось несбыточным, нереальным, о чём и помыслить не мог, начинало казаться таким, в сущности, простым и естественным: думать и говорить… думать и писать — обо всём, что тревожит, что было, есть или должно быть — и делать это без боязни и страха,
Быть может, он сам, В.П., тоже стал немного «того», да и что удивительного в нашей-то жизни? Ведь что такое эта, которая врачами так красиво называется «циклотимия» (или «шизофрения»?)… В.П. не поленился, полез на полку за энциклопедическим словарём, прочитал: «Циклотемия — лёгкая форма маниакально-депрессивного психоза». Прекрасно. А что такое этот психоз? Словарь ему ответил: «…заболевание в виде сменяющихся фаз — угнетение, возбуждение, лёгкая отвлекаемость (ну, словечко придумали, медики!) и „скАчка“ идей… И ещё может нарушаться функция кишечника…» Вот у него эта «скачка» и появилась… Хорошо ещё, с кишечником пока в порядке… Он заглянул на букву «Ш». Шизофрения. От греческого «разделять», «расщеплять». Сознание наше как раз в таком состоянии и находится всю дорогу. Вот диагноз и поставлен…
Раздумывая о происходящем с ним, В.П. не один раз мысленно произносил: «делать это без боязни и страха». Но как такое возможно, если страх обуял всех — сверху донизу. Вождей — за утерю их тронных залов; ближайших помощников — за их кабинеты карельской берёзы; исполнителей — за то, что плохо исполняют; доносчиков — что недостаточно клевещут; охранников — что слабо охраняют; расстрельщиков — что не сразу попадают в цель (руки трясутся)… Что же до остальных, они страшатся не чего-то вполне определённого, а вообще всего. И вот многих из этих «остальных» — тех, кто выжили, — стали недавно выпускать из заключения. Возможно, вернулась и смелая школьница Лена, и тот сержант из махачкалинского госпиталя, и… Кто знает, может, и родной отец В.П., если был арестован. Мать ничего определённого так и не рассказала о нём сыну, несмотря на все расспросы. Неужели этот человек так оскорбил её когда-то? Или всё тот же страх?.. Который и в сыне сидит — куда от него деться?..
Но, всё же, не один раз говорил он себе, я начну… попытаюсь писать по-новому: без унизительных предосторожностей и постыдной осмотрительности. Без страха. И не только о русской сатире XIX века, но и о страхе.
Он вдруг понял, кто сможет ему помочь: этот невысокий седой человек с нездоровой полнотой и нетвёрдой походкой (у него ампутированы отмороженные пальцы ног). В столовой дома отдыха они оказались за одним столом, и первыми словами, которые В.П. услышал от него, были:
— Смотрите, — тот кивнул в сторону окна, находящегося несоразмерно высоко над полом, — решётку на него поставить и намордник — и прямо как в тюремной камере.
Сказано без всякого надрыва, с лёгкой улыбкой, и В.П. спросил:
— Вы там были?
Сосед утвердительно наклонил голову. Они познакомились, стали вместе прогуливаться. Р.Л. оказался интересным, бывалым человеком: до ареста работал завлитом театра, много ездил по стране, сам писал — водевили, жанровые сценки, стихи. К концу трёхнедельного совместного пребывания они были уже достаточно откровенны друг с другом. Р.Л., обладавший удивительной памятью на стихи, много читал ему — и свои, и других заключённых — и сообщил как-то, что начал собирать нечто вроде антологии из этих стихов, и немало у него уже накопилось… Но понимает, сейчас говорить об издании нелепо, однако под лежачий камень… И, кто знает, может, наступит такое удивительное время… А В.П.
— Всего-навсего? — с присущей ему мимолётной улыбкой произнёс Р.Л. — Этому, батенька, лучше всего у наших зэков учиться.
И тут же продекламировал:
…Таёжные дали так много видали
Трагедий и ранних смертей,
И всё же едва ли, и всё же едва ли
Здесь смерть настигала детей.
А было…
В бараке натоплены печи,
Здесь «мамки» живут, а при них
Младенцы. О воле не может быть речи…
К груди материнской приник —
Опять молока ему не хватает.
Пускай он помрёт, всё равно,
На волю никто их не отпускает:
Уж так оно заведено…
И этот барак неизбывною болью
Останется в сердце вовек.
Я вышел, я вышел, я вышел на волю,
Но маленький человек,
Который навеки остался лежать здесь,
Зарытый в снегу под сосной,
Он спать не даёт мне, он солнце мне застит,
Он вечно пребудет со мной…
Когда В.П. уезжал из дома отдыха, у него было уже записано, с разрешения Р.Л., несколько стихотворений и жизненных историй узников Гулага. Всех авторов, и самого себя, Р.Л. просил обозначать только инициалами: так, на всякий случай, улыбнулся он при расставании, мало ли как повернётся житьё-бытьё…
А последние стихи, которые В.П. услышал от него перед отъездом, были такие — записать их он не успел, но запомнил:
…В то, что радуга есть, не верую;
Мне — проклятьем подземный клад:
Всё вокруг меня серое-серое —
Серый камень и серый бушлат.
За решёткой полжизни пройдено,
А свобода моя не видна.
Эх, ты, родина, родина, родина,
Чем, родимая, ты больна?..
В.К. (Рудники Джезказгана, 1950-е гг.)
* * *
В городе В.П. вскоре, не без некоторого удивления, ощутил, что ему не хватает разговоров с Р.Л. и стихов, ставших фоном почти для каждого дня последних двух недель. Он позвонил ему по телефону и был приглашён в захламлённую комнатку многолюдной квартиры. И снова речь была о том же, и В.П. попросил, чтобы Р.Л. больше рассказал о себе.
— …Я уже говорил вам, — ответил тот, — что арестовали меня в институте, на последнем курсе. Уведомили, что, оказывается, я шпион американский и ещё одной-двух разведок и террорист. Я понимал бессмысленность отрицания всего этого, но вяло пытался это делать. Следователь попался тоже вялый: особо не настаивал, не избивал меня, только приложил пару раз головой о стенку, и бСльшую часть времени я проводил в одиночке с единственной книгой, которую мне доставили из тюремной библиотеки. Это были «Три мушкетёра», я их читал и перечитывал, и никогда не забуду Дюма-отца и того, как он скрасил моё долгое пребывание в ожидании приговора, который явился для меня подарком ко дню рождения. Именно в этот день мне сообщили, что я приговорён к расстрелу, каковой гуманно заменён на двадцать пять лет лагерей… Рассказываю об этом, вы наверно заметили, дурацким бодряческим тоном — так как до сих пор не могу поверить, что такое было наяву: оно кажется диким, нелепым сном… Но вообще о себе мне всегда трудно говорить. Лучше поговорим о других, что, по сути, почти равнозначно разговору о себе…