Черные реки сердца
Шрифт:
В тишине катакомб он остановился на мгновение, чтобы подготовить себя к следующему шагу. В этой длинной комнате ничто не двигалось. Никакие крысы, изуродованные, или какие бы то ни было другие твари здесь больше не жили. Дресмунды получили инструкции избавиться от них, прибегнув к яду.
Спенсер открыл черную дверь.
Зажег свет.
Помедлил на пороге, потом вошел внутрь.
Собака с несчастным видом последовала за ним. Может, она боялась оставаться одна в катакомбах. Но может, в этот раз ее страдания были полностью связаны с настроением хозяина. Значит, она понимала, что тому была нужна компания. Рокки не отходил от Спенсера.
Элл и вошла последней, и тяжелая дверь закрылась за ней.
Место бойни было таким же неприятным, как в ночь ножей и скальпелей.
Дресмундам приказали, чтобы свет был во всех помещениях. Им не говорили, чтобы они убирали в этой комнате, но здесь было совсем мало пыли.
Видимо, потому, что комната была плотно закрыта и в ней не было вентиляции.
Это было хранилище времени, запертое на шестнадцать лет. Здесь хранилась не память о прошлом, а потерянные воспоминания.
На Спенсера комната подействовала неожиданно сильно. Сейчас, спустя шестнадцать лет, он ясно представлял блеск скальпеля под лампой.
...Босиком, держа в левой руке пистолет, я спешу вниз из студии, где я стрелял в своего отца. Я пробираюсь сюда через дверцу шкафа, в мир, не похожий на тот, что остался там, наверху, а напоминающий мир из книг Льюиса Кэрролла. Я бегу через катакомбы и боюсь взглянуть направо или налево, потому что мне кажется, что все эти мертвые женщины пытаются освободиться от гипса и из своих ниш. Меня вдруг обуял дикий страх, что они смогут выбраться оттуда – как будто гипс еще не застыл, – они дотянутся до меня и заберут меня с собой в одну из этих ниш. Я сын своего отца, и будет справедливо, если я задохнусь под холодным мокрым гипсом. Он просочится в ноздри и польется вниз в мое горло, и я превращусь в одну из фигур этой выставки, перестану дышать и стану прибежищем для крыс.
У меня так сильно бьется сердце, что после каждого удара немного темнеет в глазах. Это происходит на короткое время, как будто прилив крови разрывает сосуды в глазном яблоке. Я ощущаю каждый удар сердца в своей правой руке. У меня пульсируют от боли фаланги – «лаб-даб», три маленьких сердечка в каждом пальце. Но мне приятна эта боль. Мне нужно почувствовать сильную боль. Там, наверху, и спускаясь вниз, в комнату с синим светом, я несколько раз бил распухшими костяшками по пистолету, зажатому в левой руке. Теперь я бью по нему еще сильнее, чтобы у меня не осталось никаких ощущений, кроме боли. Потому что... потому что вместе с ощущением боли, Господи ты Боже мой, у меня в руке, как грязь на бинтах, остается ощущение гладкой женской кожи. Мягкие округлости и теплая упругость ее плоти, твердые соски, трущиеся о мою ладонь. Плоский живот, напрягшиеся мышцы, когда она борется с наручниками. Влажный жар, в который он силой заставляет меня сунуть пальцы, хотя я сопротивляюсь и женщина даже в полуобмороке просит не делать этого. Она не отводит от меня глаз. Ее глаза молят меня о помощи. В них выражение скорби. Но у предательской руки своя память, от которой невозможно отделаться, и от этого мне становится плохо. Все ощущения в моей руке неприятны мне. То же я могу сказать и о чувствах, переполняющих мое сердце.
Я сам себе неприятен, меня охватывают отвращение и боязнь самого себя.
Но существуют и другие – нечистые – эмоции, они связаны с возбуждением моей отвратительной руки. Я останавливаюсь перед черной дверью черной комнаты, приваливаюсь к стенке, и меня начинает рвать. Я весь покрыт потом и дрожу. Я отворачиваюсь от стены, очистился только мой желудок. Я приказываю себе взять ручку двери своей израненной рукой. Боль пронзает всю руку, когда я резко открываю дверь. И вот я внутри черной комнаты.
Не смотри на нее. Не смотри! Не смотри! Не смотри на обнаженную женщину. Ты не имеешь права смотреть на нее. Нужно,
– Все нормально, – говорю я ей, голос у меня хриплый оттого, что отец меня душил. – Все нормально, леди, он – мертв; лежи, я его убил. Я вас сейчас развяжу и выпущу отсюда, не бойтесь. – Потом я понимаю, что не знаю, где искать ключи от наручников. – Леди, у меня нет ключей, нет ключей, мне нужно пойти за помощью, позвать полицейских. Но все в порядке, он – мертв.
Она не издает ни звука. Краешком глаза я вижу, что она не шевелится.
Она, наверное, не пришла в себя после ударов по голове, она, может быть, в полубессознательном состоянии, а может, сейчас потеряла сознание. Но мне не хочется, чтобы она пришла в себя после того, как я уйду: ей будет страшно, она останется одна. Я помню выражение ее глаз – наверное, в глазах моей матери в самом конце тоже было такое же выражение. Мне не хочется, чтобы она боялась, когда придет в себя. Она может подумать, что он вернется к ней. Все, все кончено. Я не хочу, чтобы она боялась. Мне нужно привести ее в сознание, потрясти ее, чтобы она проснулась. Она должна понять, что он мертв, и что я приду, и ей помогут. Я иду к столу, стараясь не видеть ее тела, я собираюсь смотреть ей только в лицо. Меня останавливает запах. Ужасный запах бьет мне в нос. Меня начинает мутить. Голова кружится. Я выставляю одну руку вперед, к столу, чтобы удержаться за него. Это правая рука, она все еще помнит округлость ее груди. Я опускаю руку в теплую, вязкую, скользкую жидкость, которой не было здесь раньше. Я смотрю ей в лицо. Рот открыт. Глаза. Мертвые пустые глаза. Он добрался до нее. Две глубокие раны, резкие и жестокие. Вся его жуткая сила была вложена в эти удары. Раны на горле и на животе. Я отпрянул от стола, от женщины и натолкнулся на стену. Вытирая свою правую руку о стену, я зову Иисуса и мою мать и повторяю:
– Леди, пожалуйста, леди, пожалуйста.
Как будто она сможет прийти в себя, если прислушается к моей мольбе. И все будет нормально, если она проявит свою волю. Я вытираю, вытираю, вытираю руку, сверху и снизу, тру ее о стену. Я стираю не только то, чего я коснулся, но вытираю все, что рука ощущала, когда женщина была живой. Вытираю и сильно прижимаю руку к стене. Сильно, еще сильнее. Вытираю со злостью, тру так, что мне становится больно, пока у меня не начинает гореть рука, пока в ней не остается ничего, кроме боли. Тогда я некоторое время стою спокойно. Я даже не осознаю, где нахожусь. Я помню, что здесь есть дверь, и иду к ней. Прохожу через нее. Да, дальше идут катакомбы.
Спенсер стоял посредине черной комнаты, держа правую руку перед глазами. Он не сводил с нее взгляда под резким источником света. Казалось, он сомневался, что это была его собственная рука.
Он заявил с удивлением:
– Я пытался ее спасти.
– Я это знала, – сказала Элли.
– Но я никого не смог спасти.
– Это не твоя вина.
В первый раз после того страшного июля он подумал, что, может, не сразу, но постепенно он сможет допустить, что на нем не лежит страшный груз вины. Он был виновен не больше, чем любой другой человек.
Он мог страдать от темных воспоминаний, от того, что знал, какое зло могут творить люди, знал такие вещи, с которыми не захочет столкнуться ни один нормальный человек, а ему пришлось с ними столкнуться, но он не был ни в чем виноват...
Рокки залаял громко, два раза.
Спенсер был поражен и сказал:
– Он никогда не лает.
Элли быстро повернулась к двери, снимая пистолет с предохранителя, но момент упустила. Дверь резко открылась.
Добродушный мужчина, тот самый, который ворвался в домик Спенсера в Малибу, влетел в черную комнату. В правой руке у него была «беретта» с глушителем. Он улыбался и палил из пистолета, вбегая в комнату.