Черный Баламут. Трилогия
Шрифт:
Вязкая смола со смертельной грацией заструилась наружу, тугой плотью выливаясь из земных недр, скручиваясь узлами… Будто непривычный к таким переделкам ашрам, приют кротких духом мудрецов, обмочился от страха. Огни факела и очага дружно плеснули светом на глянцевую чешую, превратив ее в драгоценный панцирь, достойный Княжича, небесного полководца, и треугольная голова закачалась из стороны в сторону, разинув страшную пасть на высоте добрых двух третей посоха от земли.
Царская кобра. Священная змея.
Долг платежом красен: не надо было быть провидцем, чтобы понять — мартышка со смешным прозвищем только что сполна
Окажись Гангея на шаг-другой ближе…
— Гони их, Крошка! — приплясывал за змеей бесноватый отшельник, кособочась и размахивая руками. — Куси их! Ну?!
Тень его дергалась как припадочная, косматая башка высовывалась то справа, то слева от раздувшегося клобука кобры-гиганта, и виделось Гангее: львиный лик с раздавленной переносицей и горящим взором объят пламенем. Погребальным костром неистово-рыжей шевелюры и медно-красной бородищи, клочковатой и сбившейся в колтун по меньшей мере от сотворения мира — если не раньше.
Небось Брахма-Созидатель еще только плавал в Золотом Яйце по Предвечным водам, пребывая в раздумьях относительно миротворчества, и время от времени говорил будущему обитателю островного ашрама: — Расчесался б ты, что ли?..
Гангея уже собирался попытать воинского счастья, ткнув факелом в оскаленную морду Крошки. Ничего лучшего на ум не приходило, и напрочь выветрилась из сознания память о проклятии еретику, кто оскорбит змею — опояску гневного Разрушителя и фундамент танцующего Опекуна! Еще миг, и они потягались бы в умении убивать: яростная кобра с раздутым клобуком и молодой мужчина, похожий на быка-гаура…
Но забытая всеми Сатьявати отстранила наследника — вернее, попыталась отстранить, а когда тот даже не пошевелился, просто обошла его сбоку и встала между Гангеей и Крошкой.
— Вьяса, прекрати! — властно крикнула женщина.
Кобра закачалась вдвое чаще, мелькая раздвоенным жалом меж смертоносными зубами. Наверное, никого не удивило, если бы огромная змея сейчас на глазах у всех превратилась в пятиголового Калийя-даймона, раджу нагов-чревоходящих, а отшельник единым прыжком вознесся бы ей на головы и принялся плясать в Позе Господства.
Майя-иллюзия?
А что в нашей жизни реально?!
— Прекрати, говорю! Это я, мама!
Отшельник с явным сожалением бросил скакать и вопить, даже Крошка умерила шипение и опустилась ладони на две-три ниже.
— Кому сказано?!
— Да ладно тебе, мамулька, — обиженно скрипнуло в ответ, — уже и пошутить нельзя… Крошка, иди спать! Я тебе утром молочка налью — или лучше макаку эту скормлю придурочную…
Кобра еще некоторое время шипела, обращаясь в основном к Кали и предупреждая о необходимости вести себя прилично, пока сама Крошка будет колебаться в выборе между молоком и «этой макакой», — после чего втянулась обратно под порог и затихла в норе.
Гангея стоял дурак дураком, с факелом наперевес, и буря в его душе перекликалась на разные голоса:
— Вьяса, прекрати! Это я, мама! — издевалась буря.
Имя «Вьяса» вполне подходило отшельнику, похожему на чащобного ракшаса-людоеда, поскольку означало всего-навсего — «Расчленитель».
Зато остальное…
— Заходи, — устало прошептала буря, разом бросив трепать измученный рассудок, и женская ладонь тронула окаменевшее плечо хастинапурского принца. — Он больше не будет.
— Кто он?! — язык
— Твой сын.
Прошло не меньше минуты, прежде чем она поправилась:
— Наш сын.
— Я родила его три с лишним года тому назад, через девять месяцев после встречи с тобой. Скрыть беременность в поселке невозможно, но ко мне относились хорошо — считали будущего ребенка сыном Спасителя-риши, великого мудреца Парашары, залогом удачи для всех…
— Этого не может быть, — сказал ты.
— Клянусь, я хотела, чтобы плод умер во чреве! Отец бы мог порассказать тебе, как ему приходилось чуть ли не силой отбирать у меня весло или за шиворот оттаскивать от тяжелых корзин! Я тайком грела воду — бабы говорили, что горячие купания срывают беременность… Будучи на сносях, пила выжимки снухи-молочая… Все зря! Почувствовав приближение срока, я села в челн и приплыла сюда, на этот остров…
— Этого не может быть, — сказал ты.
— Я думала, что умру — он родился таким… большим. Тогда я перерезала пуповину острым камнем и бросила ребенка около ашрама. Он плакал, кричал мне вслед, почти членораздельно — но я не обернулась. Возвратилась в старую хижину, где жила еще в бытность перевозчицей, выла там больше недели… Что ела? Спала ли? Не помню. Очнулась снова на острове. Сижу в челне, плачу, весло поперек колен, ладони до крови стерты, а на берегу — он. На четвереньках бегает. Зовет. Здесь камышниц много, так он сперва у них яйца из гнезд воровал, а после изловчился птенцов есть. Сырыми. И еще червей дождевых… улиток… Вышла я из челна, подняла камень, которым пуповину резала, и чувствую — не смогу. Руки плетями висят. А с середины реки отец кричит… Понял, хитрован, где меня искать!
— Этого не может быть, — сказал ты.
— Отец потом рассказывал: сон ему был. Вещий. Сам Опекун Мира являлся, в шапке до неба. «Вставай, — говорил, Юпакша, — и беги опрометью — родился у мудреца-Спасителя сын, да теперь самого дитятю спасать надобно!» Отец, когда меня в поселок доставил, рыбакам сразу начистоту выложил: каково дитя! И про сон добавил. Думали, спорили, наконец решили: пускай живет себе на острове, а мы Спасителеву чаду станем харч возить, ашрам чинить… Там видно будет! Выживет — добро, помрет — тоже зло с гулькин нос, знать не судьба! Я поначалу не ездила — видеть боялась. Чуяла душа: не удержусь, возьмусь-таки за камень! Бабы меня стыдили… Месяц прошел, другой, третий, возвращается отец мой от внука и хохочет: заговорил! Юпакша только на берег, еще по колено в воде, а внучок уже от хижины орет благим матом: сам, дескать, трескай свою простоквашу, хоть залейся — а мне рыбки лучше привези или там утятинки копченой!» Отца чуть удар не хватил…
— Этого не может быть, — сказал ты.
— Полгода терпела, потом приехала. Сама, без Юпакши. Встретил как ни в чем не бывало, смеялся, шутил… А я смотрю на него — и в горле комок. Борода у него рыжая… у шестимесячного. Сыном зову, язык ровно ошпаренный, а он почувствовал. Бросил юродствовать, за руку взял и серьезно так: «Ты, мама, ежели противно, лучше не езди! Сама жизнь изгоем прожила, понимать должна — оно вдвое поганее, когда жалость, как помои из тряпки, выжимают!» Вот тут я сердцем и почуяла: мое! Пала ему в ноги: «Прости, — кричу, — дуру несуразную…»