Черный клевер
Шрифт:
Ох уж мне эти иносказания.
Но Вяземский!..
Как причудливо устроен наш мир. За сорок четыре года он не перестал меня поражать своей мудреностью.
14 марта 1934
Три дня провел я в его приемной. Секретарь уж и так и этак – я не отступал, мариновался среди всего этого казенного добра, зеленой суконной обивки стульев да латунных светильников. Видел, как Вяземский уезжал, приезжал, снова уезжал.
Он, конечно, узнал меня. Я поднялся ему навстречу, но он только нетерпеливо головой мотнул:
– Обождете, не до вас теперь.
Так и я
Принял он меня только сегодня к вечеру. Секретарь, этот бравый колючеглазый молодец, вышел невозмутимо, не закрывая двери за собой, и сообщил:
– Борис Сергеевич может вас принять.
Я чуть не подскочил. За время долгого сидения я сперва волновался, страшился этой встречи и разговора, потом путался во фразах, которые буду говорить, пытался выстроить их поудобнее. Потом выстроил наконец всю свою речь и успел заучить. Потом все забыл, устал… И так три раза. Словом, когда переступал порог кабинета, в голове было пусто, как у каучуковой куклы.
Он сидел во главе длинного стола, и я шел по ковровой дорожке, все ближе и ближе, пока не достиг крайнего к нему места. Мне хотелось видеть его глаза, пока буду говорить. Он осклабился, приподнялся в кресле и пожал мне руку.
– Михаил Александрович Велигжанин, 1889 года рождения!
У него, стало быть, такая привычка, поминать каждому его год… Пугает людей осведомленностью.
Он предложил садиться, я сел. И напала такая неловкость, такая страшная, что переложить портфель или достать из него бумаги – невозможно даже помыслить. Не знаю, как этот черт действует на других, но мне стало не по себе. И тут я вспомнил. Башню, Нину. Это придало сил, и я быстро принялся говорить, зачем пришел. По одной просьбе за раз, признаюсь, про Нину я не заикнулся. Сейчас важно было спасти Башню… Я говорил и говорил, и робость прошла, я сел на свой конек, стал расписывать драгоценность Сухаревой башни для Москвы, для престижа нашего города среди всех столиц мира. Говорил об ее уникальности, исторической ценности, функциональности – в ней же Коммунальный музей! Признал даже необходимость сноса церковных сооружений в ходе перестроения Москвы – сделка с совестью, за которую потом немало ночей проведу в муках. Но теперь не это было главным.
Вяземский все слушал, то улыбаясь в усы своим мыслям, то хмурясь, то ковыряя полировку на столешнице, то размешивая рафинад в чае. Я закончил и замолчал.
– Одним словом, – он похрустел своими короткими пальцами, один за другим поворачивая их в суставах, – вы хотите, чтобы я отдал вам башню.
– Не отдали, Борис Сергеевич, – удивился я формулировке, – а пощадили. Это удивительное строение Петровской эпохи является…
Он прервал меня:
– Вам и ту, и эту подавай. Обеих. Не слишком ли жирно для одного скромного архитектора?
Я не совсем его понял, скорее, заподозрил, о чем он толкует. А Вяземский продолжал:
– Обе сразу… Неплохо устроились. Да вот только так не бывает. Выбирайте!
– Простите?
– Не прощу. Но это уже другой разговор. Выбирайте. Либо одна. Либо другая. Не вместе.
Он говорил о Нине. И о Башне.
– Снос башни назначен на вечер 13 мая сего года. Однако я могу поспособствовать пересмотру решения,
Сказать, что я похолодел, значит, ничего не сказать. Этот момент был страшнее, чем пули германских солдат, свистящие над моим окопом.
– Борис Сергеевич, мы же с вами взрослые люди, мы воевали… – попробовал я вразумить его.
Вяземский оказался совершенным душевнобольным, мне это было ясно как день! Но он пресек мои увещевания:
– Решайте, решайте. Здесь и сейчас, нет времени на обдумывания и сентенции! Увольте.
– А вам тут, простите, какая выгода?
– У меня свой резон, и вас я посвящать в него не намерен.
Он долго пил чай, раздувая щеки и громко прихлебывая. А я смотрел, как желтоватого напитка становится все меньше и меньше – эта чашка была будто бы песочными часами, отсчитывавшими мои секунды на раздумья. «Вот скажи, когда мы? Когда сегодняшний день, этот момент?» – будто бы снова спросила меня моя Нина.
И вот наконец чай был допит, а стакан отставлен в сторону. Тотчас появился бравый молодец из приемной и унес его прочь. И тогда Вяземский снова обратил ко мне свой взгляд.
Не могу и не стану описывать, как больно давалось каждое из моих слов, сказанное Вяземскому. Мне нет прощения, этот город, эта страна должны проклясть меня за все сказанное. Но я не мог поступить иначе.
Я озвучил свое решение и двинулся прочь. Он сказал мне в спину:
– У Нины в рамке на туалетном столике стоит фотография неба и облаков. Одной своей подружке, состоящей у нас на внештатной работе, она говорила, эта фотография напоминает ей об одном человеке. Я знаю, это она о вас. Сантименты. – Вяземский хмыкнул и пошевелил бровями.
Я молча вышел.
15 марта 1934
Вся реальность осыпается вокруг нас и почти под нашими ногами. Этот город гибнет, рушится, и он больше не мой, он ненавидит меня. Надо бежать от его гнева. Сегодня. Уцепиться только за любовь и стараться выжить где-то далеко отсюда. Не будет больше экипажей, смеха на галерее Башни, боя ее часов, разлитого над площадью, ауканья под ее сводами. Под ее юбкой не будут больше прятаться старьевщики, букинисты, ювелиры, барахольщики, дворники, привратники, полотеры и кухарки. Никогда здесь не разложат на рогожах свой товар торговки, не будет пахнуть кулебяками и расстегаями. Не будет ни атласных лент, ни крашенных под чернобурку кошачьих манто, ни фильдеперсовых чулок, ни муфт, ни поддевок, ни серебряной ворованной утвари, ни бус с бутылочными стекляшками. Все в прошлом.
Я сказал Нине, что буду ждать ее на Северном вокзале. Сегодня или никогда. Ничего не объяснил, даже того, что Вяземский обещал нас не искать.
И все же, и все же… Даже в гневе этот город – покрывало, сшитое из лоскутов любви. Один лоскуток – несравненная башня, которую скоро разобьют молотками, по моей вине, и каждый удар отдастся по моему сердцу, которое не перестает болеть и надеяться. Господи, они ведь и правда ее сломают… Барышня, прости меня, горемычного. Ты лучше меня знаешь мою историю…