Черный принц
Шрифт:
– Черт его знает, – развел руками стражник. – Сегодня ни с того ни с сего начинал орать и биться об стены. Мы ему говорили заткнуться, но он не слышит совсем. Будто вовсе оглох.
– Как давно это продолжается? – строго спросил капитан, но скорее для вида, чем по доброте души. Карьеру он начинал с самых низов и многое видел, а потому сердце его, возможно, бывшее в юности мягким и восприимчивым, очерствело и стало недоступным для жалости, и все добрые слова, которые ему доводилось воспроизводить в разговорах с дамами, шли не от сердца.
– Ну час-два, может. Прежде тихий был, а сейчас как прорвало.
– Откройте камеру, – поторопил Борель.
Многим ли доводилось видеть дикое животное в клетке? Не здоровое и сытое, а по-настоящему
«Это мы, – подумал он. – Мы сделали это с ним».
Вдруг мальчик вскочил на ноги и, разбежавшись, насколько позволяла камера, врезался в стену.
– Да что это? – удивился дежурный, прошедший в камеру вслед за капитаном. – С ума он, что ли, сошел?
– Держите его, – скомандовал капитан. – Дайте доктору его осмотреть.
Стражники обступили мальчика. Тот лежал на полу и смотрел перед собой. Аксенсоремское зрение, которое вернулось к нему со смертью сестры, указало на рукоятку спрятанного в сапоге ножа. Стражник наклонился, чтобы поднять мальчика за шиворот, но аксенсоремец вдруг рванулся, выхватывая из-за голенища тонкий ножик.
– Заберите его! – закричал капитан. – Сейчас же!
Но они не успели. Мальчик не колебался ни минуты. Только в последний момент рука его дрогнула, и порез вышел неглубоким, однако же нанесен он был ровно над артерией, и кровь тонкой пульсирующей струей стала быстро заливать его шею. Едва нанеся себе увечье, мальчик вдруг успокоился и обмяк. И без того мертвенно бледное лицо его стало сереть, а из глаз, не прекращаясь, лились слезы. Он все что-то шептал, но никто не мог разобрать ни слова в поднявшейся суете.
– Несессер, живо!
– Быстрее! Бинты!
– Дык если этот щенок умрет, – вдруг раздался спокойный голос дежурного, – и не мы виноватые, оно как бы и к лучшему, разве нет?
– Тупоголовый жестокий идиот! – закричал Борель, прижимая к ране рулон бинта и оборачивая другой вокруг шеи мальчика. – Замолчи! Немедленно доложите, что я забираю мальчика наверх!
– Без разрешения нельзя, – нахмурился капитан.
– Немедленно!
Борель Луки, в прошлом личный врач Августа II, известного своим жестоким нравом, многое претерпел за годы своей службы, и потому, привыкший каждый день класть голову в пасть тигру, не боялся недовольства нового императора, Эмира I. Ему многое дозволялось. По слухам, это было потому, что он был посвящен во многие тайны императорской семьи, на деле же только потому, что он хорошо знал правила дворца, о которых многие забывали. В частности, Борель один из немногих знал, что имеет право забрать заключённого и без разрешения императора, если жизни того угрожает опасность. Это правило распространялось только на политических заключенных, содержавшихся в императорской темнице, куда не посадили даже принца Гарольда после недавнего восстания на Партиците, но где заперли несчастного ребенка. Возможно, умом Борель понимал причины такого решения, пусть Август и вынес его, будучи уже далеко не в здравом уме, однако же сердцем старый лекарь
– Ты! – Борель держал руки на горле мальчика, пережимая артерию так, чтобы тот по-прежнему мог дышать. – Носилки сюда!
Кровь продолжала просачиваться сквозь давление его пальцев все то время, пока они поднимались из темницы наверх, и Борель, видя, как проступают на свежих бинтах кровавые пятна, молился и верил только одному – известная жизнестойкость тела неферу не даст мальчику умереть.
– Ваше величество, ваше величество, – шептал Борель, не помня себя от страха. – Пожалуйста, держитесь!
***
Для человека нет ничего более загадочного, чем собственное сознание и порожденные им сны. Мало что можно сказать о том, как формируются сновидения, но часть из них, являясь все-таки частью нашего сознательного «я», рождается из обрывков воспоминаний. Образы, лица, впечатления – все это пробуждается и оживает в нас, едва мы закрываем глаза, и предстает в виде сумятицы, неясного калейдоскопа событий. Но бывает и так, что сознание – особенно воспаленное насильственно призываемыми воспоминаниями – привносит в сон тревоги и волнения реального мира. Эти неделимые воспоминания до того яркие и чаще всего постыдные, что они, мучая нас наяву, являются и во снах.
– Щенок!
Модест не помнил лиц людей, присутствовавших в тот день в тронном зале. Он не запомнил ни аксенсоремских послов, которые ничем ему не помогли, ни придворных императора Августа, ни стражников, тащивших его в темницу. Все эти люди в его воспоминаниях сливались в молочно-белый туман, и оставались лишь Август и он, вернее его чувства: боль, страх и унижение.
Модест почувствовал неожиданно, – точно так же, как это было тогда, – как его щеку обожгла пощечина. Модест был довольно слаб и изможден последними месяцами горя, которое объяло его народ в едином неумолимом плаче и которое восприимчивое ко всему сердце впитывало, как губка, лишая его сна. Из-за этой своей слабости, граничившей с болезнью, от удара мальчик упал навзничь. Глаза защипало от слез. Прежде никто не поднимал на него руку, это было никому не дозволено.
Звон покатившегося по полу венца потерялся среди общего шума. Грозная фигура Августа, этого темного, страшного в своей жестокости человека, которого боялись собственные придворные, нависла над ним внушительной тенью. Модест попытался встать, искренне веря, что в этот раз хотя бы в своем сне у него получится встать. Но в своих воспоминаниях и снах мальчик так и оставался лежать на полу, со страхом и ужасом смотря на человека, посмевшего поднять на него руку. На него! На принца Хрустального замка, неприкосновенного даже для отца и матери!
В сотый, в тысячный раз приходило к нему это воспоминание и ведь зачем-то же оно приходило! Так зачем же если не для того, чтобы он смог хотя бы в своем воображении что-то изменить? Неужели эти сны существовали лишь затем, чтобы его мучить?
Август приближался к нему неотвратимо, как цунами, как тектонический сдвиг. «Где Венец Семилуния?» – кричал он внутри, пытаясь заставить себя опустить глаза на пол в поисках венца и проигрывая своему прошлому.
Август схватил его за челюсть, и желваки свело от силы его рук. Модест столько раз видел эту сцену, что знал каждую линию на лице императора, дрожавшем от ярости. Август хотел сказать что-то злое, резкое, что-то невыносимо порочащее королеву Аксенсорема, его лицо дрожало от гнева, от волнения, от желчи и даже светлые глаза как будто налились кровью с натуги, потому что если он и жаждал высказаться, что-то внутри удерживало его, не давая открыть рта. Август с бешенством собаки рыскал по лицу Модеста, и чем сильнее в нем бились две полярные силы, тем сильнее он сжимал челюсть мальчика. Вдруг на лице его что-то дрогнуло. Император смотрел прямо ему в глаза, и на мгновение Модесту показалось, что Август вот-вот расплачется сам. Его рука смягчилась, и, не бойся мальчик его в ту минуту так сильно, он бы непременно различил в его прикосновении робость.