Чертольские ворота
Шрифт:
Вязавшиеся за Отрепьевым Бучинский и Голицын бесчувственно ступали на мать-мачеху и рыжих муравьев, заправскими царями с тропинок распинывали деки и кринки, – они бы и покруче делывали, если бы не рядом царь, который последнее время зело их удивлял.
Обходя и самый Кремль по периметру (князю Голицину растолковано было, что это слово означает – по стене), наткнулись раз, за пирамидкой часовой бильницы, притулившейся к большим зубцам на перебеге к Колымажной башне, на низенький, в четыре венца, сажень так и сажень так, но – домик, с трубой, крышей из длинной щепы и даже бычьим пузырем на кубике оконца.
Оказывается, в самую Смуту (когда после срама под Кромами навстречу
Так как старый колокольник и прежде с огромным трудом возносил ноги на стену, теперь он решил вообще не слезать вниз и совершенно осел на стене. Сменщик его где-то давно сгинул, но внук колокольника, торгующий с лотка на Пожаре, раз в день подымал дедушке моченых яблок, молока и теплых перепчей. Богомольцу-отшельнику и то уж было за баловство.
Бучинский, выхватив старика из дверки его лачуги за ворот, уже сказал кому-то спхнуть хибару в ров. Но государь неожиданно предложил прыгнуть наперво в ров самому Яну – глянуть: доброе ли там место для житья? Ян, впрочем, приценившись с высоты, успел увидеть на Москве еще свободное местечко для лачужки колокольника – получше; он, Ян, сам туда дом аккуратно на тяжеловозе отвезет, если прекрасному ветерану трезвона тяжело. Все дальше заглядывая Дмитрию в глаза, кто-то добавил – раз старичку тяжело завлекаться на стенку, так пора уж, гораздого корма ему положив и сняв иго колоколец, пустить на покой?.. А колокольником – хоть внука?..
Но Дмитрий, подумавши, сказал – внук, конечно, может бить в колокола, да ведь старик не может тягать лот с перепчами в обжорном ряду и доставлять корзины угощения на забороло внуку. Так что и нечего мудрить, раз стены растут там, где сидят люди – царевы да божьи. Ежели укладывается само от веку бытье житья – как ему ловчей и сродней.
Старик, впрочем, из Янова кошта был кое-чем награжден, и домик подле бильницы оставлен – в назидание русскому кремлевскому народу, для примера ревности и славы служения в такие времена.
Танцы, баня и лекция
Помалу все меняется, все – к лету: даже перед царевнами вдруг пропадают рогатки – иди куда знаешь, даже поезжай.
Челядь, первой поняв обновившийся воздух надсенья, вдруг, без справки с властью, начала отпускать подопечную – куда только той желательно. Властитель и сам не сказал бы – каким словом, или, может – одним жестом? – снял с терема строгий затвор. И что вообще случилось? – остыл ли, до безучастия к потере? Или оценил, уважил, потеплев, свободу ее? Уразумел вдруг дурь иных оград?
Верно, это все вместе – насколько столь разноединым вещам побыть вместе возможно. Дух его медленно выдвигался из-за души – в первых отсветах солнца; теплел. Утомленная душа дозволяла – но, дремля, не отпускала далеко – тяжелея, остывая.
Разумеется, сразу бы что надо узнал – решись Ксения на дальний отъезд. Отвращение его к возможности потери сказалось-таки в том, что не был пленнице подарен миг уведомления об отчетливой ее свободе, а значит, четко не подарено и… Но тут было не столько лукавства, сколько утробной какой-то учтивости. Вот не знал, как известить об этом, чтобы не вышло невольного нажатия, и грубо – или-или? – не кольнул старый, ломаным своим ребром, вопрос. Да, можно – как бы браво и легко, неиздалека –
Сама почувствовала, в молчании тоже – ответила, себе и ему: куда поеду? От прирученного худо-бедно зла – лучшего искать, дичайшего? Здесь и добрые все же есть люди, есть они у меня – и живые, и мертвые, деревца и теремки их, и могилки – всем уж раздышалась, здешним сим всем и держусь. От могилок, кувшинок – к кому?
Пусть все себе меняется, все к лету. Но царевны жизнь живут в Москве. Остальная Русь для Ксении кончалась где-то со стенами ближайших святейших обителей. Рощи из сказок пугали ее, как чужестранку, – с вещуньями они, совами, подобными львам, с барсуками и змеями. Как-то зналось: город на Руси один – Москва, он и Псков, и Тула, и Владимир – только там все послабей, как отражение в слюде, вид – или ребячливый или увядший, а так то же: у речной излуки град взыскуемый: возгораемый посад, кремль, храмы внутри. Цари там – воеводы, еще проще, чище здешних, царевны – конопатые их дочки. Преемники не самозванцы – шепотники. За шатунов-бояр – по жердочкам тоже «не какие-нибудь»… Скрыться бы и от этих, и от тех (да и от русского гневливого народа не мешало бы), поселиться бы в соломенной прохладной деревушке, старостиной женкой, да побаивается – не земных трудов – тяжких наземных быков и невозможных коров, виданных на подмосковных пастбищах: вдали.
Все лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Хоть Отрепьеву саднило смотреть чуть не каждый божий день на человека, подложившего к началу его царствования жестокий грех, только чудом каким-то не сделавший его, Отрепьева-царя, кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в оке всего московитого народа, царь медлил. Опалиться и прочь от очей угнать дьяка – сидеть ему, носа не высуня, дома, – было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий, городок – тоже мало, да и уверился в порочности такой управы, хватая кремли Северщины: вот где разостлалась легота пред бунтом – даром, что воеводами в тех кремликах сидели все опальные дворяне.
Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка, без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утес-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?
По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чем. Для острога или ссылки требовалось отыскать еще на нем вину – может быть, менее броскую, но все же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах – отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо навевать, хоть из чего сочиняя, и начислять ему вины.
Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише дурной воды во рву, ниже травы в зубах и тупиках кремлевских. Видно, чуял над собой томящуюся бдительно грозу, сам изо всех сил следил – где-бы еще не нагробить: натуживался ни в чем и не переусердствовать, и не отстать – столь берегся привлечь, зацепить высочайшую молнию…
Раз только, на «ближней думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты все равно заговорили, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дворянин не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!» – непривычно забывая стережение, привстал батыр – только звереющий от меду на пирах и раздувающийся, изнывающий от однолюбия жены на безгаремье, вне походов малого джихада…