Четыре рассказа
Шрифт:
1983, или Дурдом
Автобус двадцать первого маршрута приходил на Шанхай трижды в день, собирая редких пассажиров с единственной улицы поселка. Левый ее край упирался во вдавленный пустырь, похожий на неглубокую тарелку. Вокруг него рассыпались времянки, которые горисполком божился снести каждую пятилетку, а центр был обнесен железной решетчатой оградой. За ней стояли шлакоблочные корпуса психиатрического диспансера. Конечная остановка автобуса была в полусотне метров от больничных ворот.
Шанхайские представляли себе дурдомовскую жизнь лишь понаслышке, но те, кто шел на остановку из-за забора, большей частью знали, как оно бывает у дураков.
У дураков были голоса, которые нашептывают им гадости или, наоборот, комплименты; и свои уникальные теории, способные перевернуть весь мир; и страх, и тоска, и непонятная ноющая тяжесть на сердце, когда нет другого выхода, кроме как раздавить найденный аптечный пузырек и надрезать осколком предплечье, пусть немного боли, но зато потом — ничего, блаженное ничего; и совсем другое, когда все так легко, и ты всех любишь, и это взаимно, и так много хороших мыслей; и глухие, неясные намеки в разговорах вокруг, и по радио, и в газете; и стелазин, и галоперидол, от которых все тело костенеет, отказываясь
Наблюдалка во втором мужском была начисто лишена дверей. Мимо пустого проема то и дело сновал Саша Быков. Он день-деньской мерил шагами коридор, бормоча себе под нос: «Пло-пло-пло-плохо, плохо мне...». Время от времени Саша вынимал руки из карманов, плевал на ладони и принимался приглаживать остатки жидких волос на висках. Еще одного ходока все отчего-то звали лишь по фамилии — Трубников. Бывший штурман гражданской авиации тоже бродил по коридору с монотонностью метронома и клянчил у персонала градусник. Получив очередной отказ, он принимался измерять температуру своим фирменным способом, прикладывая руку то ко лбу, то к стене. В доску заколебали, говорил Виталя с тяжелым вздохом. То же самое он повторял полушепотом, когда в наблюдалку заглядывали сестры: в доску заколебали.
И в самом деле, публика в наблюдалке подобралась тихая, и в особом контроле никто не нуждался. Настоящих буйных мало, вот и нету вожаков, вспоминал Андрей. Виталя, тот беспробудно квасил три дня, а на четвертый по полу квартиры забегали облезлые крысы с мерзкими голыми хвостами, то и дело норовя цапнуть за ноги. Виталя, перепрыгивая через долбаных грызунов, кое-как выбрался на улицу, но тут к нему привязалась противная черная собака. Он принялся швырять в кабыздоха палки и камни, а поскольку дело было возле ментуры, его повязали, не отходя от кассы. Поганая псина потом еще несколько дней приходила выть под окнами палаты. Корсаков, резюмировала сестра. Рузиль при ее приближении брался за спинку кровати: женщины были отрицательно заряженные существа, и рядом с ними следовало заземлиться, чтобы не нарушать обмен тонких энергий. Если под руками не оказывалось металла, он сплетал пальцы в сложную мудру: это тоже помогало, но хуже. А благотворнее всего на процессы энергообмена влияла, конечно же, прана, ее легко можно было выделить из пищи — скажем, поболтав ложкой в супе, чтобы по поверхности пошли пузыри. Блейлер, качала головой сестра. В дальнем углу, подтянув желтые костлявые колени к щетинистому подбородку, лежал на кровати голый безымянный бомж, которого недели две назад подобрали в беспамятстве на городской свалке. Трое пациентов наблюдалки старались держаться от него подальше: испражнялся он, не поднимаясь с постели, ночью сам с собой вслух обсуждал дневные впечатления, и Виталя как-то раз не выдержал и швырнул в него тапком. Альцгеймер, вздыхала сестра, и было похоже, что светила психиатрии сами тронулись умом и сидят где-то рядом.
Про Андрея она пока ничего не говорила. Сам про себя он тоже знал немного: в сопроводиловке, с которой его направили сюда из первой горбольницы, он подсмотрел шифрованную цифирь «295.54?» И только-то.
Вышло вот как: он лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Короткое пунктирное полузабытье не помогло. Голова была деревянная и угловатая: как ни поверни, — все угол, волосы на лбу и под мышками слиплись от пота, рот был полон блевотной горечи. Ненавижу, твердил он невесть кому, кусая пальцы. В уши лезло навязчивое поппури заезженных мотивов ниоткуда. Хуже всего был уличный фонарь: его мертвый металлический свет, едва поднимешь голову, резал глаза и не оставлял никакой надежды. Но надо было поднять. Андрей глянул на фонарь, потом на циферблат электронных часов над входом заводоуправления. Они показывали 28:32, сломались, должно быть. Он встал и пошел в ванную, полюбовался на себя в зеркале. Так себе видуха. Впрочем, это уже не имело значения. Смерть стояла рядом с толчком, скалила кариозные зубы, от нее разило прелыми кладбищенскими цветами, но жить хотелось еще меньше, чем умирать. Он разобрал станок, вынул оттуда лезвие «Матадор» и полоснул по руке чуть ниже локтя. Бритва пропорола кожу, но вена пружинила и ускользала от затупившейся нержавейки. Он полоснул еще раз. Из порезов выступила кровяная роса. Захотелось слизнуть красные капли, вернуть бритву на место и улечься на диван, да скомканная подушка и бельмо фонаря за окном были невыносимы. Давай-ка снова да ладом, Сенека недоделанный. Он перетянул руку полотенцем и заработал кулаком, сжимая и разжимая пальцы. Вена ожила, набухла и запульсировала. Андрей, зацепив ее край лезвием, резко, с неожиданным остервенением рванул бритву на себя. Венозная кровь оказалась горячей и почти черной. Он уронил лезвие в раковину, развязал узел полотенца зубами и сунул руку под струю теплой воды, чтобы не было тромба. Вот так. Оставалось лишь сидеть и ждать. Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь точит твое сердце, то знай: удастся смерть, — однако Ницше, поганый сифилитик, сам не ведал, чего порол в прогрессивном параличе. Сосед за стеной, ублюдок в состоянии перманентного бодуна, очухавшись среди ночи, завел раздрызганную «Комету», и Пугачиха на весь подъезд взвыла: «Жизнь невозможно повернуть назад...». Мать, поднявшись с постели за нуждой, заглянула в совмещенные хрущевские удобства, охнула и побежала набирать «03», даром что сама врач. Андрей, перемотав руку полотенцем, сидел на краю ванны и материл сквозь зубы соседа с его похмельными заскоками, самого себя и мать с ее ночным недержанием.
В лазарете ему, наскоро перебинтованному, дежурная медсестра ширнула чего-то в задницу, приговаривая: ты что ж это, сынок, грех ведь, Господь тебе жизнь дал, он и возьмет, когда надо; а молодой-то какой; сколько тебе, девятнадцать? студент? Студент, ответил Андрей, проваливаясь в дремоту. Ну, ничего, сынок, ничего, сейчас уснешь, я тебе димедрол поставила, заспи-ка ты всю дурь, утро вечера мудренее, вот увидишь.
Ну, еще бы, куда как мудренее. По четвергам в стационар наведывался психиатр из районной поликлиники, и тут стало ясно, что мать раскопала дневник — такие уж вопросы задавал этот обрюзгший еврюган с волосатыми ушами и ноздрями. В пятницу Андрей угодил на Шанхай. Прием во втором мужском вел мутноглазый, отечный и небритый Иванов: как спишь? как настроение?
Саша Быков и штурман Трубников были забавны, да и Иванов, пожалуй, тоже, как, впрочем, и вся здешняя жизнь — за исключением разноцветной дряни, которой пичкали три раза в день. От серых и плоских таблеток тизерцина рот моментально пересыхал, а язык становился шершавым, как рашпиль. Желтые шарики амитриптилина делали тело ватным и по-черепашьи неповоротливым. Гаже всего оказались крошечные белые пуговки мажептила с тиснеными буквами «maj»: на месте не сиделось, хотелось вскочить и бежать, но ноги, едва встанешь, подворачивались на каждом шагу; нижняя челюсть отвалилась, и вернуть ее на место было невозможно, потому что намертво сведенные судорогой щеки одеревенели, будто в оскомине, из глаз сами собой потекли слезы, из открытого рта — тягучая слюна, а голова дергалась, запрокидываясь назад. Блядство какое, повторял Андрей про себя, вот ведь блядство какое. На большее сил не хватало. Откуда-то появился коренастый мужик в очках, перемотанных изолентой, заложив руки в карманы застиранных пижамных штанов, по-хозяйски прошелся по палате, с профессиональным прищуром оглядел Андрея, недовольно хмыкнул и исчез, чтобы через пару минут появиться с колесами, зажатыми в кулаке: жри, юноша, сейчас полегчает. Да жри, тебе говорят. Ты чего ему даешь, поинтересовался Виталя. Мужик обнажил в ухмылке острые и черные осколки зубов: тебе скажи, ты тоже захочешь. Жри, юноша, и помни Достоевского. И в самом деле, скоро полегчало, и рот наконец-то захлопнулся. Тогда Андрей запоздало удивился: причем тут Достоевский? Однако додумать не случилось. В наблюдалку заглянула медсестра: Рогозин, пошли, завотделением вызывает.
Зав Лебедев выглядел плохой пародией на Ширвиндта: густые бакенбарды на сытых бульдожьих щеках, жирный голос обожравшегося барина, печатка с фианитом, отросший и тщательно заостренный ноготь на мизинце. Ну-с, давай знакомиться, раз суицид не удался, кстати, с каких бы это щей, а? настроение плохое или что-нибудь приключилось? Плохое — это мягко сказано, ответил Андрей. Не нравишься ты мне, Рогозин. Я сам себе не нравлюсь. Лебедев черкнул что-то в блокноте: а что еще тебе не нравится? Многое. Ну, например. Мне проще перечислить свои симпатии. Все-таки, давай об антипатиях. Знаете, кто-то из греков говорил: человек — мера всех вещей; если сам себе противен, то и все остальное противно. Ты что, философией интересуешься? как диамат сдал? На «отлично». Лебедев снова сделал отметку в блокноте: тогда скажи мне, чье это — все к лучшему в этом лучшем из миров? Лейбниц, ответил Андрей. И отчего бы не взять на вооружение этот принцип? Мне ближе экзистенциалисты. Скажи-ка, а ты в силах изменить все то, что тебе не нравится? Андрей пожал плечами: вряд ли. Ну, и зачем тогда тебе вся эта заумь? ведь это чистой воды патологическое мудрствование без какого-либо результата, то ли дело: вся жизнь впереди, надейся и жди, и прожить ее надо так...
Слепая кишка полутемного коридора заканчивалась дверью, обитой листовым железом. Тупик? Он навалился плечом на холодный металл, и дверь, скрипнув, подалась. Он толкнул дверь еще раз и провалился по пояс в вязкую, дурно пахнущую воду. Дверь маячила над головой, и дотянуться до нее не было никакой возможности. Откуда-то слева приплыли дрожащие неверные блики. Стараясь хватать гнилой воздух лишь ртом, он побрел туда и не ошибся: сверху сочился слабый ручеек жидкого зеленоватого света. Пальцы нащупали холодную мокреть лестницы, но нога сорвалась со ступенек, покрытых ржавой слизью. И еще раз, и еще раз, и снова...
Он с трудом выплыл из топкой трясины сна. В наблюдалке и наяву воняло дерьмом. Опять обдристался, сволочь. Андрей нашел в тумбочке сигареты, натянул штаны, сунул ноги в тапки и отправился в сортир.
На подоконнике дымил «Астрой» давешний мужик в очках. Не спится, юноша? ну, давай покурим. Спасибо тебе, сказал Андрей. Да не за что. Слушай, а почему Достоевский? Это я Достоевский, да не ссы, никакой мегаломании, усмехнулся мужик, кликуха такая: тоже Федор Михалыч буду. А свое погоняло знаешь? Нет, сказал Андрей. Ты тут Студент. Где, юноша, гранит грызешь, — пед, политех? Пед. Я из тех же конюшен, в свое время закончил истфак. Что ж, рад приветствовать коллегу в здешних палестинах. Ну, ты, Михалыч, нашел чему радоваться. А что, и ты порадуйся — теперь имеешь ряд неотъемлемых привилегий: к примеру, не испытывать поросячьего восторга по поводу свершений и достижений, да и победоносная Красная Армия тебе тоже не светит. Однако всякая вещь есть палка о двух концах, как сказал мой великий тезка, что тебе тут шьют? А хрен его знает, ответил Андрей, все зашифровано, как у Штирлица: 295.54 с вопросительным знаком. Это вялотекущая форма шизофрении, растолковал Достоевский, но пока под вопросом; что ж, с этим можно жить, а какой ерундой тебя пичкают, трифтазином? Нет, мажептилом. Одна ерунда, нейролептики; но на мою благотворительность можешь больше не рассчитывать: сам на подсосе, циклодол кончается. Что кончается? Циклодол, он купирует паркинсонизм. Что купирует? Беда с вами, с молодыми, рассмеялся Достоевский, итак, открываем мои университеты: паркинсонизм, то бишь судороги, мышечная скованность и прочая малоприятная пакость — побочное действие нейролептиков, а циклодол это дело снимает, и чай, чтоб ты знал, тоже. В дурдом можно ложиться с полными карманами чая или циклодола. Мы, ветераны наполовину чифиристы, наполовину циклодольщики. Я, было дело, тоже чифирил, пока мотор не посадил. На побывку едет молодой чекист, чайник закопченный, — видно, чифирист... Плохо, что то и другое — в сущности, наркота, опять же выходит палка о двух концах; Господи, да откуда ж дерьмом-то так прет, не от тебя ли часом? Нет, объяснил Андрей, это у нас бомж обделался. Ты, я видел, выходил от Лебедева, это, юноша, признак неважный; Иванов — банальная пьянь, пыльным мешком зашибленная, но Лебедев — другого поля ягода, о чем хоть говорили-то? Вся жизнь впереди, надейся и жди, процитировал Андрей. Обычный совдеповский порожняк, махнул рукой Достоевский, что за прелесть эти сказки! а по существу? Спрашивал, чем интересуюсь. И чем же ты интересуешься? Философией. Ты что, так ему и сказал? Да. Дурак ты, юноша, разве ж можно, тебе враз прицепят философскую интоксикацию. Но Лебедев сказал по-другому: патологическое мудрствование. Это, юноша, то же самое, только по-русски, ты что, сам себе враг? Гражданину СССР положено любить рыбалку и футбол, все остальное — уже симптоматика. Впредь старайся фильтровать базар: никак нет, так точно, всем довольны, вашбродь, рады стараться. А что сверх того — от лукавого. В противном случае сам себе подпишешь приговор.