Число зверя
Шрифт:
— Веши? — удивилась Ксения, и легкая тень тронула ее глаза. — Нет никаких вещей, все при мне. Ты только ничего пока не говори, не спрашивай, я тебе потом все расскажу…
По прежнему ахая и сама с собой беседуя, Устинья Прохоровна придвинула к креслу, где устроилась Ксения, небольшой чайный столик на колесиках, принесла несколько, на выбор, бутылок вина, бокалы, орешки и конфеты, затем она притащила хрустальный графинчик с простой рябиновой настойкой, и они, с молчаливого одобрения Ксении, выпили именно этой настойки, сразу пошедшей по жилам живительным теплом, — Ксения бросила в рот соленую фисташку и блаженно вжалась в спинку старого, еще родительского кресла. Устинья Прохоровна тотчас принесла плед и укутала ей ноги, — в Москве стояла сырая и прохладная погода; старуха, после всех мытарств и передряг, давно уже приготовившаяся в душе к самому плохому, то и дело отворачивалась и вытирала слезы. Самым мучительным для нее до сих пор была неизвестность, невозможность что либо понять и объяснить, но сейчас она была преисполнена любовью и обожанием к единственно дорогому на свете существу.
— Сядь, нянюшка, — попросила Ксения. — Давай еще по капельке — у тебя прекрасная рябиновая… Как я рада тебя увидеть, нянюшка… Ну, родная моя, за твое здоровье!
Устинья Прохоровна, трижды суеверно поплевав себе через левое плечо, приняла еще рюмочку рябиновой и положила в рот маслинку, — внутри все начинало оттаивать и согреваться, освобождаться от страха.
— Ты какая то другая стала, Ксенюшка, — сказала Устинья Прохоровна. — Похудела, похорошела, у тебя глаза как у Божей матери, чудные глаза, прямо святые… чистый свет…
— Я, нянюшка, кажется, беременна, — скупо улыбнулась Ксения, затаенно прислушиваясь к чему то своему, не обращая внимания на вновь истово перекрестившуюся Устинью Прохоровну, откинувшуюся назад и от изумления полуоткрывшую рот. — Теперь я другая стала… совсем, совсем другая…
— Спаси и помилуй! — ахнула Устинья Прохоровна. — Во он оно что! Да кто же этот твой окаянный? Господи, вот бабья то долюшка, вот оно, оказывается, какая жеребенистая до отчаянности! Неужто сам… Господи, помилуй, спаси, Матерь Пресвятая! Неужто сам, этот бровастый мерин…
— Нет, нет, нянюшка, что ты такое придумала! — живо встрепенулась Ксения и, замахав на старушку руками, залилась неожиданно веселым, звонким смехом. — Куда хватила, старая! Совсем уж считаешь меня круглой дурой! Ай, нянюшка…
— Ну, прости, горемычная, прости, что с меня взять, стара, глупа, — стала виниться Устинья Прохоровна, уже прикидывая, как теперь может перемениться ее медленная, устоявшаяся жизнь и как закувыркается весь прежний уклад. — Баба и есть баба, даже самая высокоумственная и именитая, хоть семи пядей во лбу, а все она баба. Как кто нащупает слабое место, так и рухнет! Гляди помру, не томи ты старуху, а то грудь от нетерпения вспухнет… Кто же он, твой королевич? Господи, помилуй, спаси и охрани…
— Да я в самом деле, нянюшка, не знаю, кто он. — Теперь уже совсем развеселившись, Ксения вновь потянулась к рюмке, но проворная Устинья Прохоровна, хоть и еще раз переменилась в лице от последних слов своей воспитанницы, тотчас эту рюмку перехватила и строго сказала, что нечего невинное дитя заранее губить и калечить, кто бы у него отец ни был.
— Час от часу не легче! — воскликнула старушка, зорко ощупывая всю фигуру Ксении взглядом.
— Успокойся, нянюшка, — постаралась подольститься к ней молодая женщина. — Такого королевича у меня действительно еще не было, я словно в рай небесный нежданно негаданно попасть сподобилась… Что ты, нянюшка?
Стараясь пресечь святотатство, Устинья Прохоровна зажала было уши ладонями, но бабий искус оказался для нее непомерен, и зажала она уши, слегка растопырив пальцы, чтобы все слышать.
— Знаешь, нянюшка, я бы за ним в любую пропасть, в любой провал ринулась, и минуты бы не думала, это мой человек, мой мужчина… Такого другого судьба уже не пошлет, не расщедрится…
— Так в чем же дело? — стала вновь допытываться Устинья Прохоровна, движимая извечной бабьей солидарностью. — Все они сначала приходят неизвестно отколь, из темной ночи, а если он уж вонзился в душеньку, ты его сразу хватай, хватай и держи покрепче! Хоть за что хочешь держи! Господи Боже мой, Пресвятая Матерь вседержительница! А как это по Божески будет — девочка лепетунья, беленькая беленькая, светлый лучик, все лепечет, лепечет… Или уж мальчик, такой лобастенький, все расспрашивает, расспрашивает — хозяин на земле! Ох, видать, надо еще рюмочку, сердце заходится! А ты сама, Ксенюшка, так, вроде пьешь, а сама и не пей, нельзя, ты сейчас, родная моя, беречь свое дитя должна, ты за него и перед людьми, и перед Богом в ответе… Ну…
От бессонной ночи в шумном поезде, пропахшем вяленой соленой рыбой, Ксению сморило, и она так и задремала под привычную воркотню Устиньи Прохоровны, и старушка увидела в этом особый знак и еще больше размечталась.
4
В Москве, городе особом, где жизнь и работа не останавливались ни на мгновение ни днем, ни ночью вот уже в течение многих веков, где сама историческая суть города лепила духовную суть и образ человека, начиная с его первого крика, а то и еще раньше, — было много непостижимого для людей иной, не столичной породы. Несмотря на то, что серединная Россия, колыбель русского народа, становилась все запущеннее и безлюдней, сама Москва неудержимо росла и крепла, она давно уже стремилась не только ввысь, но все глубже и пространнее уходила в землю; теперь уже и под самой Москвой, как ее опрокинутое отражение, вырастал еще один город, со своими дорогами, дворцами, убежищами и своей, тайной и явной, жизнью, со своими обычаями и
И неудивительно, что в Москве, после возвращения Ксении, о ней заговорили сразу же; пожалуй, о ее возвращении заговорили даже раньше, дня за два, за три до этого, но объяснить подобную московскую проницательность невозможно, приходится лишь развести руками и воскликнуть: э э, господа товарищи, здесь не надо гадать, ведь все таки речь идет о Москве, о городе непостижимом и многослойном, где в каждом уголке, в каждой душе человеческой рядком присутствуют и сам господь Бог, и Князь тьмы и где они принципиально не вмешиваются не в свое дело, а действуют строго на своей территории, отчего коловращение вселенского электричества только усиливается и московский воздух начинают пронизывать возбуждающие слухи и вести.
Первым, чуть ли не на второй день после возвращения Ксении, подал о себе весть Академический театр в лице его главного режиссера Рашель Задунайского; с опаской взяв трубку телефона, упорно молчавшего вот уже много дней подряд, Устинья Прохоровна неуверенно пискнула: «Але е», — и, послушав, сделала страшные глаза.
— Да кто вам наговорил, батюшка, что за глупость! — повысила она голос. — Нету ее, нету, вам говорят, никто не приходил, сама от горя изнываю, вот вот под гробовую доску пойду… Что? Да стара я, батюшка, врать, тьфу! Мне скоро ответ перед самим Всевышним держать! И не думайте, и не приезжайте, в церковь ко всенощной ухожу, свечку за мою страдалицу поставлю… Нет, нет, не успеешь, батюшка, никак не успеешь, я уже одетая стою! Господи Боже мой, что ж это за мучение!
Едва Устинья Прохоровна успела швырнуть трубку на рычаг, как зазвенело вновь, да еще как то особо раскатисто и вызывающе, и вкрадчивый мужской голос уважительно попросил пригласить несравненную Ксению Васильевну.
— Да вы не туда попали, у нас такая не проживает, — огрызнулась Устинья Прохоровна и затем совсем отключила телефон, выдернула вилку из розетки и с торжеством возвестила: — Нате, съешьте теперь! Ишь, нечистый их разбирает! Не успел человек порог переступить, а они, нечистая сила, тут как тут! Сатанинский нюх им даден! Надо тебе, Ксюшенька, если хочешь нервы свои сберечь, ко моим родичам на Псковщину — там ни один рогатый не достанет. Отоспишься, отъешься на свежем молочке да на мясце, на яичках прямо из гнездышка, на хорошей картошечке, душа отболит, очистится. А тут разве дадут? Да и как угадаешь, кто трезвонит, может, твой королевич позвонит, а, как тут трубку не брать?