Число зверя
Шрифт:
И тогда, завозившись, помогая себе руками, он, по детски беспомощно всхлипнув, сел; в вершинах деревьев стало сереть, зато, стекая вниз к самой земле, мрак, тяжкий, дышавший сыростью и многолетней прелью, еще больше усилился, он стал почти осязаемым, его можно было зачерпнуть пригоршней и бросить себе в лицо, смыть всю горечь и грязь и уже никогда больше не оглядываться назад.
Часть четвертая
1
У всякого умного и дальновидного политика вырабатывается свой принцип отношения с народом, со своим ближайшим окружением, с государством, во главе которого каждый из них тайно или явно стремится стать, и, наконец, самое, пожалуй, интересное и главное, со своим собственным «я», и не многие, даже из самых проницательных и гениальных, могли отделить свое собственное «я» от угрожающе огромной, бесконтрольной, как правило, власти, которая была дарована им не только благодаря их собственным усилиям и талантам, собственной борьбе, но в большей мере в силу стечения обстоятельств и движения самой жизни, формула которой была заложена кем то или чем то еще изначально. И каждый из таких политиков в том или ином роде — мистик, тайно или явно убежденный в собственной призванности и значимости, в своей харизме, — без подобной веры было бы невозможно осуществлять и само право власти, ее движение
Русские цари с незапамятных времен собирали и копили несметные богатства, строили огромное, невиданное и тем самым пугавшее весь остальной мир государство в самом центре земли, на стыке многих народов и культур, верований и глубоких внутренних, подземных движений человечества, и это строительство постепенно переросло в особую цивилизацию, в особую евразийскую культуру, в прорыв космического осязания смысла бытия и Бога в себе, но вся чугунная тяжесть прошлого западной цивилизации, тысячелетиями строящей свою идеологию и укрепляющей свое эгоистическое, желудочное господство над остальным миром, и на этот раз пересилила. Для заглушения ростков расцвета новой цивилизации грядущего был применен самый изощренный трупный яд. Он был изначально впрыснут в мозговые центры нарождающегося нового и нес в себе тщательно завуалированные формулы тупиковых движений и поисков, оглушающе провозглашаемых как необходимость революций и коренных преобразований якобы именно для блага народа и во имя его светлого будущего. И как жук древоточец, невидимо вторгаясь в плоть цветущего дерева, здорового и сильного, не трогает до времени его коры, так и тайный яд революций, настоянный еще по древнейшим шумерским и египетским рецептам, рецептам тайного разрушения, и в данном случае действовал безотказно; до поры до времени дерево росло, высилось и зеленело по непреложным законам природы, и только с виду нетронутая и невредимая его кора прикрывала уже изъеденное, обреченное на гибель тело, и первым признаком этого становились новые, молодые побеги, начинающие пробиваться уже от самых корней дерева, задыхающихся под землей от нехватки воздуха. Они появлялись и на самом обреченном дереве и вокруг него в самых неожиданных местах, образовывая подчас непроходимые заросли, где один побег беспощадно душил соседние. С близкой гибелью центральной, гармонизирующей все вокруг силы, в едином с виду организме все начинало идти вразнос. Вершинное проявление такого отравления неизличимым ядом проявилось в России в семнадцатом году, — в разрушении всего созданного русским народом за многие тысячелетия. Искуснейшие древоточцы типа Троцкого окончательно отравили своими смертоносными токсинами цветущее древо Российской империи, парализовав его волю и тягу к разумным устремлениям и действиям, превратили самодеятельно и активно созидающий свою неповторимую душу народ в забитое и покорное, безликое стадо, заронили в него микробы бешенства распада и самоуничтожения, — окончательные результаты этого тайного и губительного замысла во всю силу проявились только в конце кровавого и трагического для России, российской цивилизации и русского народа двадцатого века, прошедшего для человечества под зловещим знаком невозможности иного пути, кроме приоритета вседозволенного индивидуализма и растворения в нем любого народа и любой веры и личности. Старое, как это часто бывает, на время заглушило и пересилило непривычное и пугающее движение, растворило его в своих дряхлых ценностях и догматах — мощь народа обратилась в свою противоположность, в разрушение самое себя, в пустоту одичания. На какое то время восточный гений Сталина сумел уловить тревожный момент и попытался разорвать липкую паутину, но коварная болезнь уже перешла в стадию необратимости.
Леонид Ильич, так же как и его предшественники, никогда не думал и не говорил о народе в подлинном его значении, как о творческой исторической личности, — народ и для него, воспитанника своей эпохи и партии, являлся прежде всего некоей абстрактной и безликой общностью, призванной для воплощения в жизнь многочисленных и самых различных, порой взаимоисключающих решений и планов, поступающих откуда то сверху, из некоего высшего центра — иные именовали его довольно расплывчато и иностранно неким определением типа «политбюро», другие же были уверены в существовании вообще
С надеждой и даже радостным страхом, что все исполнится и будет хорошо, проглотив несколько успокаивающих снотворных таблеток, Леонид Ильич закрыл глаза, постарался вспомнить, какой сегодня день, месяц и год, и не смог. Он нисколько не огорчился, лишь мелькнуло привычное, заботливое и милое лицо личной медсестры Тони — молодой женщины, теперь единственно понимавшей и жалевшей его вот и сегодня она сразу же принесла несколько запасных пилюль снотворного, едва он успел намекнуть. Да еще какого то, говорят, самого безвредного и мягкого. Что то английское, заграничное, что ли…
Он вяло попытался вспомнить название заветного спасительного лекарства, но блаженное и желанное состояние полузабытья уже подступало, действительность, надоевшая и всегда тайно пугавшая его, с ее грубостью, необходимостью все время быть подтянутым, добрым, деловым и всезнающим, окончательно отступала, лишь отвлеченно мелькнула знакомая прямая тень главы всемогущего ведомства, постепенно прибравшего все к рукам, но даже это оставило его равнодушным.
Приходили странные, порой пугающие до жути расплывчатые сны, и теперь он только слегка тревожился, что же или кто же навестит его в эту ночь и будет ли она к нему доброй и милосердной… И хорошо, что жена теперь предпочитает подольше посидеть у телевизора, а затем, стараясь ему не мешать, не разбудить, если он уже спит, ложится отдельно, — Леонид Ильич почему то успел подумать и об этом. Своими снами он не мог и не хотел делиться даже с ней — это была его тайна, его вторая и, конечно же, последняя жизнь, и принадлежала она только ему. Ни жена, ни дети, ни внуки ни при чем, здесь они такие же посторонние, как и все остальное ближайшее и жестокое окружение, заставляющее его тянуться из последних сил к какой то никому не ведомой цели.
«А вдруг случится чудо и я просто хорошо и крепко засну?» — подумал он с редкой в последние годы ясностью и определенностью мысли, и это сразу же испугало его самого, и подступавшее ощущение покоя и раскованности рассеялось и улетучилось.
Он повернулся на бок, закряхтел, закашлялся и привычно, уже не думая, протянул слабую руку, нащупал большую, чтобы нельзя было промахнуться, панель звонка. Дополнительный свет зажегся почти мгновенно, дверь беззвучно приоткрылась, и в спальню вошел дежурный генерал, подтянутый и бодрый, привычно остановился перед широкой кроватью, нелепой сейчас, когда на ней лежал один беспомощный и немощный старик, по прежнему мнящий себя главой огромного могущественнейшего государства, старик, которого, словно намеренно издеваясь, все вокруг обманывали, внушая ему, что он еще в полной силе и никто другой не может его заменить.
— Садись, Стас, — обрадовался Леонид Ильич, увидев знакомое лицо и спортивную, по молодому тренированную, несмотря на возраст, фигуру вошедшего. — Свет убавь, не надо столько…
— Хорошо, Леонид Ильич… Слушаю вас, есть распоряжения?
— Как там? — спросил, неопределенно шевельнув бровями, хозяин, но Казьмин понял.
— Все спокойно, — сказал он. — Виктория Петровна досматривает телевизор, «Время» идет. Никаких особых звонков не было.
— Сколько тебе лет, Стас? — неожиданно спросил Леонид Ильич, хотя буквально за неделю до этого сам поздравлял генерала с очередным днем рождения и преподнес ему в подарок именные часы, но Казьмин, прошедший большую и неповторимую школу и давно уже относившийся к главе государства, к этому на глазах дряхлеющему старику, как то по особому, с чувством покровительства молодого и здорового человека старому и больному, с которым в их общей жизни было много связано, все так же бодро и даже весело ответил:
— Сорок два, Леонид Ильич. Уже внуку три года.
— Сорок два… такой молодой! — почему то удивился Леонид Ильич и, тут же забыв о своих словах и о своем удивлении, оживился еще больше. — Знаешь, Стас, вот выпадет снежок, рванем с тобой в Завидово… На лыжи и за сохатым… а?
— Обязательно, Леонид Ильич! — бодро отозвался Казьмин, в душе продолжая жалеть немощного, больного, давно выпавшего из действительности старика. — Помните, в позапрошлом году, какого вы зверя взяли? Ух, красавец! Семилеток!
— Покури, Стас, — попросил Брежнев обрадованно, вспомнив, зачем именно он вызывал дежурного генерала, и еще больше повернулся на бок, готовясь к предстоящему наслаждению. — Может, я потом и засну. У тебя какие?
— «Мальборо», Леонид Ильич, — ответил Казьмин, вскрывая пачку сигарет, каким то образом уже оказавшуюся у него в руках. — Легкие, приятные…
— Ну, давай, давай, пока Витя не застукала… садись, садись…
Опустившись у изголовья на прочную дубовую банкетку, Казьмин разжег сигарету и, глубоко затянувшись, выдохнул дым прямо в лицо Брежнева, и тот, в свою очередь, стал жадно хватать его открытым ртом и втягивать в себя, в давно и безнадежно отравленные, больные легкие; в груди у него что то попискивало и поскрипывало, но глаза начинали проясняться, лицо твердело, и он скоро совсем оживился. Он шевельнулся и, как ему показалось, быстро вскочил, оделся. Лицо дежурного генерала истончилось и растаяло, и Брежнев сразу же забыл о нем. Его позвал знакомый властный голос, и он даже вздрогнул от мучительного наслаждения подчиниться силе, стократно превосходящей его собственную: пришел давно втайне ожидаемый час полного освобождения, и нужно было очиститься чем то высоким и неподкупным от скверны жизни. И он вышел в какую то странную, призрачную ночь, в пустынный город — его вел внутренний голос, и он, пробираясь из улицы в улицу, переходя площади и мыкаясь в путанице переулков, ни разу не ошибся. Правда, у него не исчезало тревожное ощущение, что за ним кто то непрерывно следил, неотступно шел шаг в шаг — кто то, не знающий ни жалости, ни сострадания, и у него во всем теле на мгновение отозвалась знакомая азартная дрожь, словно это он сам шел по следу подранка и вот вот должен был его нагнать. Зверь уже терял последние силы, метался из стороны в сторону и скоро должен был рухнуть окончательно. Сейчас этим смертельно раненным зверем был он сам, и, странно, совершенно не ощущал своей обреченности, он даже ни разу не оглянулся, хотя бы для того, чтобы насмешливо рассмеяться в глаза своему преследователю. Они оба шли к финишу, и если самому подранку уже ничего, кроме завершения, не нужно было — он уже имел в своей жизни все возможное и невозможное, то охотник из за трудной многолетней погони и сам уже давно выбился из сил, и к финишу могла добрести только его тень, да и она в этом случае тут же должна была размыться и исчезнуть, и у коварного и упорного охотника для дальнейшей жизни тоже ничего не останется — никакой радости победы он не испытает. И если раньше Брежнев не мог спокойно смотреть в глаза своему многоопытному палачу, не мог видеть без содрогания его холодное, застывшее лицо, то теперь это было ему безразлично — все таки переиграл подранок, а не выбивающийся в азарте погони охотник. И все должно было завершиться по высшей справедливости: и старому, смертельно подраненному зверю — свое, и охотнику — свое, расчеты между ними завершены, и все счета оплачены. И этот хитроумный иудей со своими очками линзами может отправляться к самому сатане, он туда давно рвется, да было все недосуг, а теперь ничего ему не поможет…