Что глаза мои видели (Том 1, В детстве)
Шрифт:
"Проклятую так и не разыскали, хотя все меры к тому были приняты.
Были от полиции и "розыск" и "публикации".
Публикации в то время так производились: ранним утром ходил по улицам своего околодка "служивый будочник" с барабаном и барабанил во всю.
Проходящие и из домов посланные, выбежав на улицу, должны были его спрашивать: "служивый, о чем публикация?" Он останавливался и собравшейся около него кучке народа объяснял: так, мол, и так, пропала корова, сбежала дворовая собака, или учинена покража таких-то вещей,
Таким же порядком оповещалось городское население о предстоящих публичных казнях и телесных наказаниях.
Кормилицей моей была бабушкина "дворовая девка", деревенская красавица Ганя, или "Ганка", которая перед тем очень провинилась. Живя при своей матери коровнице в "экономии", она родила незаконного ребенка и его, как мертвого, скрыла. Вероятно, сама же удавила.
Властным распоряжением бабушки ее "покрыли" т. е. не довели дела до полиции, ни до суда (не лишаться же девки!) а "по-домашнему" - наказали.
К этому времени подоспело мое рождение и, как здоровую и рослую, ее определили мне в кормилицы.
Дело пошло очень ладно. Здоровое деревенское молоко питало меня на славу. На красавицу кормилицу, пышно разряженную, что твой павлин, на улицах прохожие глядеть останавливались.
По рассказам домашних она полюбила меня, часто целовала и, баюкая, пела свои малороссийские песни.
Особенно любила петь:
Вiют вiтры, вiют буйны,
Аж деревья гнутся. ....
И вдруг, бросив меня на произвол судьбы, пропала.
По соображениям домашних, основанным на кое-чем подслушанном Марфою Мартемьяновной в девичьих, красавицу Ганю "сманил" заезжий грек (греками "парусниками" в то время кишел Николаев), и увез ее на своем судне в Константинополь.
Бедная Ганя, вот куда занесли ее "вiтры буйны".
Чего доброго продал ее алчный грек какому-нибудь богатому турку в гарем... А кто знает, быть может, сам, плененный ее красотою, сделал ее подругой своей жизни, и стала она барыней.
Благодаря этим россказням, влюбленный в свою романтически-коварную "мамку", я не разделял злобного чувства окружающих и мое детское воображение, на разные лады, наделяло ее всеми радостями мира, вплоть до представления ее себе какой-то сказочной султаншей.
Позднее, когда мы летом гостили в деревне у бабушки, я видел дряхлую старушонку, которая была еще при чем-то "при коровнике".
Мне сказали, что это мать Гани.
Старуха своей костлявой рукой погладила мою голову, назвала ,,миленьким паничиком", а потом захныкала и, наконец, взвыла, приговаривая: "пропала, сгибла Ганя, дочка моя родна бессчастна!"
Я опрометью выбежал из коровника, куда забрел случайно, и пустился к дому.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Всех менее меня баловала бабушка, Евфросиния Ивановна, хотя я чувствовал, что она любит нас обоих, сестру и меня; да и сам я, хотя сдержанно и почтительно, но любил ее.
Как обстояло дело, пока меня носили на руках, не знаю: сама ли она заходила к нам, или к ней на показ носили внука? Вернее последнее, по крайней мере, с тех пор, как я себя помнил, я ни разу не видел, чтобы она заходила к нам во флигель, а, между тем, мы видели ее аккуратно два раза в день, утром и вечером.
Обычно, этому предшествовала некоторая процедура: сестре одевали свежее платьице, расчесывали "пушисто" волосы и завязывали их сзади лентой, "большим бантом"; меня также обдергивали, оглаживали и приводили в порядок.
В хорошую погоду мы с няней, Марфой Мартемьяновной, чинно проходили двором ширину ворот, с нашего крыльца на ее крыльцо; в дурную же погоду, в мороз или дождь, нас укутывали "с головой" и кучерявый Степка или дюжий бакенбардист Ванька бегом переносил нас разом, меня с сестрой, в "большой дом".
Здесь через анфиладу парадных комнат, казавшуюся мне неимоверно пространной и пустынной, мы чинно следовали в бабушкин будуар, где она всегда восседала в кресле на обычном месте.
Как только мы сворачивали из столовой и попадали в зал, чтобы пересечь его и проследовать двумя гостиными (большой и малой), нам уже издали видна была бабушка, так как ее кресло стояло как раз против раскрытых дверей в "парадные" комнаты.
Строго говоря, каждый день мы видели двух бабушек. Одну пышную и важную барыню, с коричневыми начесами и фигурной наколкой на голове, в шелковом, шуршащем платье, с персидскою шалью на плечах; в руках она обязательно держала мягкий, цветистый, фуляровый платок и миниатюрную золотую табакерку, с ее вензелем в гирлянде, на верхней крышке.
Вечером это была совсем другая бабушка, куда симпатичнее утренней, парадной. Совсем седенькая старушка, с головой повязанной темно-коричневым "очипком", в теплой домашней "душегрейке", отороченной серым мехом, с коленами, укрытыми мягким пуховым одеяльцем; в руках у нее не было ни утреннего платка, ни щегольской табакерки. Взамен этого, на круглом столике, стоявшем подле самого ее кресла, лежала большая серебряная, с чернью, табакерка и огромных размеров полосатый носовой платок с цветными разводами, тут же лежала колода фигурных карт, разложенная "пасьянсом" и большие круглые очки, в черепаховой оправе.
По утрам мы только прикладывались к ее руке, кое о чем она нас спрашивала, опрашивала и Марфу Мартемьяновну, как мы себя вели и предательски интересовалась, не было ли у меня "насморка" т. е., попросту, не ревел ли я накануне, когда мама уезжала на вечер.
Bcе в доме знали, что я большой "плакса", но, дипломатически, это именовалось "насморком". Если Марфа Мартемьяновна бывала "в духе", то "покрывала" меня и я торжествовал, так как бабушка, погладив меня по голове, говорила, что я "умник". В противном случае, бабушка выразительно качала головой и что-то строго наговаривала, чего я уже не слышал, так как "насморк" предательски подступал мне к горлу, и нас спешили увести.