Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
Шрифт:
— Я сам, я сам, — хрипит Кадыр-хан и внезапно легко для своей огромной фигуры, размахнувшись, бьет Унжу ногой в золоченой туфле в лицо, так что нос у Унжу хрустит.
Кадыр-хан заворачивает Унжу голову и бьет его коленом в живот раз, другой. Кровь из носа Унжу заливает халат и грудь Кадыр-хана. Неожиданно Унжу видит их обоих в поставленном боком медном индийском подносе, видит один миг, он чувствует опять удар, собственный слабый сип и видит монгольских коней, идущих рысью по зеленой в цветах траве, которая краснеет на глазах.
Круглая резная спинка высокого медного стула слепила, отражая солнечные лучи. Унжу почудилось, что стул шевельнулся, солнечные блики переместились и детский голос
— Не толкайся же, не толкайся, ну, я прошу тебя…
Второй детский голос засмеялся, и кресло опять сдвинулось, ударив солнечным лучом по глазам. Унжу открыл и закрыл рот и попросил:
— Выйди из-за кресла, юный хан. В моей памяти ты так мал…
За креслом затихло, там кто-то два раза икнул. Потом что-то промелькнуло, простучали шаги, и где-то далеко упал таз. И тут же, будто таз все катится, забрякали кольчуги. Вошли двое нукеров и Кадыр-хан в шелковом расшитом золотом чапане, в зеленых в бисере сапогах.
Нукер ногой отодвинул в угол миску нарына, жирный нарын плеснул на медь сапога, сделав ее матовой, двое других взяли Унжу за руки и ляжки, проволокли и положили перед креслом лицом вниз.
— Кадыр-хан, я подобен собаке, которая укусила своего господина. — Унжу хотел повернуться на бок, но ему не дали. — Правда, она перед этим долго служила ему, отгоняя волков от его отар… Я устал.
— В молодости я только приобретал, сейчас только теряю… — пробормотал голос.
Унжу поднял голову.
Кадыр-хан сидел в медном кресле не так, как представлял себе Унжу, он сидел, сгорбившись, сцепив пальцы на коленях, и в глазах у него была тоска. Унжу показалось, что они похожи сейчас. Хотя, впрочем, если посмотреть со стороны, так оно и было, даже головы они держали одинаково, набок.
Где-то в доме кричали два детских голоса, потом один заплакал. Кадыр-хан послушал эти детские голоса и заговорил торопливо:
— Ночами я не сплю и много размышляю, — он почесал большим пальцем горло под бородой. — Если Аллах не воздвигнет неприступные горы между ним и нами где-нибудь за Аноном, кагану стоит только потрясти дерево и наши города попадают, как спелые сливы в его высокую шапку У Великого больше солдат и конницы больше… И его солдаты готовы воевать всегда, а не только зимой… Но мы не единый кулак, мы даже не растопыренные пальцы, Унжу… Мы много маленьких злобных кулачков, ждущих случая, чтобы ударить друг друга… Великий боится армии, — Кадыр-хан перешел на шепот, — боится своей матери, моей тетки, а она всего лишь женщина, не могущая добиться порядка даже в своем доме… Если Великий говорит одно, то она говорит другое и придумывает ему игрушки вроде похода на Багдад… Сейчас, когда правоверным надо объединиться, кому нужен этот поход, Унжу?! Старые испытанные мечи Великого, его полководцы изгоняются вон, если сомневаются в этом походе или еще хуже. Старший сын и наследник Великого Джелал эд-Дин рожден от туркменки, это, конечно, плохо, но он великий воин, и если Аллах… — Кадыр-хан посмотрел в глаза Унжу и замолчал, будто подавился. — Наши же кипчакские степи никому не нужны. — Теперь он говорил медленно и при этом, как старик, качал головой. — Здесь всерьез говорят, что наши табуны следует отогнать, степи выжечь и нам самим разорить наши города, чтобы каган шел по мертвой земле, тогда его коням и солдатам нечего будет есть…
— Они не повернут! — крикнул Унжу. — Они будут пить молоко своих кобылиц и стрелять крыс, но не повернут…
Кадыр-хан кивнул:
— Поэтому твое дело было умереть на столбе, а мое — поднять стены Отрара на двенадцать локтей… Мои тридцать тысяч кипчаков как одно копье, — Кадыр-хан ударил кулаком себя в грудь, — и это сделал я. И если желтоухий не уйдет, его дети, его внуки долго будут вспоминать нас в своих печальных песнях. Ты споешь мне
— Не прогоняй меня, Кадыр-хан.
Кадыр-хан покачал головой, и они оба послушали, как в доме продолжают плакать два мальчика, остальное все было тихо, будто кроме них и этих голосов в доме и вовсе никого не было. Взгляд Кадыр-хана ушел с лица Унжу.
— Оскорбление слабых сильными — только несправедливость, оскорбление сильных слабыми — и несправедливость, и позор. Так гласит закон. Но что мне закон?! Веселая башня после последней охоты приняла много таких знатных людей и даже не распухла, — Кадыр-хан засмеялся, — ты убил китайца, слугу Великого, и слугу Великой ты тоже убил, а главное, слышал то, что не должен слышать маленький кипчакский хан… Тебя будут долго искать и найдут здесь или в Отраре. — Кадыр-хан пожал плечами. — В мире тысячи дорог, так вот, я советую тебе выбрать самые дальние. — Он помолчал. — А твое лицо… Говорят, на Хорезмийском море есть место… там люди меняют себе лица… Не знаю. — Он тяжело встал, и пожал плечами, и уже от дверей добавил с улыбкой, которую когда-то так любил Унжу: — Думаю, сегодня после нашей беседы я буду хорошо спать. Нельзя же все говорить только себе самому.
Унжу взял миску нарына и принялся есть, вылавливая мелко нарезанное мясо из остывшего густого бульона, он ел, давясь, жадно, стесняясь этой своей жадности, и, когда доел, сразу же заснул с открытым ртом.
Утром у изгиба реки Унжу выбрался из-под груды коровьих кож, тихо снял штаны и рубаху, соскользнул с большой баржи в воду и поплыл к берегу, держа узел зубами. На берегу он прошел через жидкий камыш, сел, разложив мокрую одежду, сапоги, ремень, и воткнул рядом длинный, синей стали кинжал. Река, отражая солнце, слепила. Караван барж исчез за поворотом. Небольшое стадо ослов пришло напиться, и больше никого здесь не было. Он, голый, да река, да ослы.
— Так было, когда Аллах сотворил мир, — сказал ослам Унжу и покрутил пальцами перед глазами, потом тронул черную рукоять кинжала и добавил: — Наверное, он все-таки сотворил мир без этого.
Ветер шевельнул камыш.
Караван-баши разбудил Ялвача на рассвете, и, выйдя из юрты в белую от инея степь, Ялвач сразу же услышал далекий крик и посвист и увидел на холме знакомые нелепые фигурки — плотные крупные всадники на маленьких лошадях.
Караван испуганно просыпался, погонщики поднимали верблюдов, тоже белых от инея; на месте, где те лежали, оставались пятна теплой жухлой травы и земля, от которой поднимался пар. Лаяли собаки, и костры, в которые подкинули можжевельник, подняли к небу столб искр.
Мальчики, сыновья Ялвача, вышли за ним, на морозе их познабливало, он погладил их по плечам, взял медный светильник, заправленный маслом, зажег в огне костра ветку можжевельника и пошел к холму один, приказав караван-баши идти за ним, не приближаясь ближе двадцати шагов.
Монголы, осаживая лошадей, спускались с крутого холма, были они в зимних рыжих тулупах, на которых поблескивали железные пластинки панцирей, и колчаны с длинными стрелами торчали из-за плеч или болтались у брюха мохнатых коротконогих лошадей.
Монголы чему-то смеялись.
Передний, поравнявшийся с Ялвачом, улыбнулся ему всем черноглазым сморщенным лицом, тулуп под железными пластинами был в заплатах, подмигнул, аккуратно двумя пальцами забрал у Ялвача светильник, задул и сунул в седельную сумку.
Ялвач тоже улыбнулся, приподнял край чалмы, освобождая лоб. Догорающая можжевеловая ветка высветила тонкую золотую пластинку на лбу, леопард на пластинке бежал, закрутив длинный хвост.
Лошадь фыркнула, пустив в морозный воздух две длинные струи пара.