Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
Шрифт:
— Умойся и обсохни. Деньги на такси есть?
Тут только Линдеберг увидел, что брюки его залиты водкой, калоши в мыльной пене.
За стенкой громко кричали два голоса, мужской и женский.
— Поторопись давай, — сказала Соня, — я сутки отбарабанила, потом с тобой заставили…
— Почему заставили?
— Нет, держите меня. — Соня включила радиоточку. — Я как вправлю нос или грыжу заштопаю, сразу с пациентом в «Метрополь» до утра…
— Почему так зло, Соня?! Я старше тебя и много видел… Трудно, но смени горечь… И главное, поверь,
— Значит нигде, — просто сказала Соня и пожала ватными острыми плечиками.
Огромный с деревянной ручкой кран плюнул вдруг паром и протяжно засвистел. Они одновременно прихватились за него.
— Здесь ба-аня, — сказала Соня, — здесь ад подключен, — и засмеялась.
— Почему тебя с такой фамилией назвали Соня? — спросил Линдеберг.
— Родители — провинциальные врачи, и вкус провинциальный.
Они послушали, как кричит теперь мужской голос, что он не позволит низкой твари…
— В бане живешь и не моешься…
Что-то там упало. То ли мужчина бил женщину, то ли тащил ее за волосы.
— Значит, нигде, — повторила Соня и опять надавила на шипящий кран, вернее, на руку Линдеберга. — Мучаем друг друга и всех мучаем… Зачем? За что? И все хвастаем, хвастаем… болтаем, болтаем… — она взяла себя за виски, — теперь вот ты приехал в мягком вагоне меня поучить…
— Я самолетом, — совсем глупо сказал Линдеберг.
— Скидывай штаны, донжуан несчастный. Я у печки просушу. Пальто вон надень, бабушкино…
— Почему донжуан, это при чем?
— А кто ж еще в пять утра по городу шляется и под машины залетает по два раза в сутки… О, как мне тяжело пожатие каменного говновоза, — и вдруг захохотала так, что Линдеберг тоже не выдержал и стал смеяться, придерживая рукой нос.
— Это было дело, просьба… В общем, важный не для меня пустяк, — Линдеберг понимал, что важно ей сейчас объяснить, но она замахала руками.
— Не хочу, не хочу, не хочу… Не хочу ничего знать, не хочу ничего слышать… Ври, что хочешь, правду не говори, — она еще раз замахала руками над головой, раз и навсегда отменяя эту правду. И ушла, кинув ему действительно бабушкино пальто. Он услышал, как, перекрывая скандал за стеной, она увеличила громкость радиоточки. Чиркнула спичка, полумрак комнаты высветился горящей газетой, и сразу же, напомнив детство, загудела печь. Когда он вышел из-за шкафа, Соня сидела на тахте со сморщенным, как от зубной боли, лицом.
В бабушкином пальто, с голыми ногами Линдеберг почему-то не чувствовал себя неловко. При всей неказистой своей внешности, он знал свое тело, крепкое и тренированное. Но Соня вовсе не глядела на него, а глядела на стенку напротив. За стенкой скандал кончился. Мужской голос что-то просил, потом сдвинулась мебель, и сразу же раздался женский стон, стон этот становился все ярче, явственнее, мужской же голос говорил что-то неразборчивое, и только
— Нор-р-рмально, — говорил мужской голос. — А так! Нор-р-рмально, а так?
Женские стоны били в голову, ложились на плечи. Соня взялась руками за лицо, за уши и пошла по комнате взад и вперед. Потом вдруг опустилась на колени и стала целовать Линдебергу руку, этого он никак не ожидал, в мечте представить не мог. Он тоже опустился на колени рядом с тахтой и тоже стал целовать ей руки. Так они стояли на коленях рядом с тахтой на полу, на облупившейся краске, целуя друг другу руки. Вдруг поняв, он замотал головой.
— У меня ничего не выйдет… Ты мне слишком нравишься… И тогда у меня ничего не выходит, — сказал он в отчаянии.
— Все выйдет, все, все… А не выйдет, и бог с ним! Бог с ним! Так страшно, Сашенька, — она стала гладить его и вдруг тихо запела так, что он дернулся, будто кто-то схватил его за кадык. Она пела ему то, что пела ему его русская няня. И что он забыл навеки и сейчас вспомнил.
— Саня, Санечка, дружок, не ложися на бочок, придет серенький волчок… — она улыбнулась и допела, — схватит Саню за бочок.
— Мне это пела в Гельсингфорсе моя русская няня, — Линдеберг встал, легко поднял ее на руки.
— Подожди, — сказала она, — мы же и вправду не дети. Ну отвернись хотя бы.
Он повернул голову, увидел печь, и под стоны незнакомой женщины и сиплое «Нор-р-рмально, а так?» он навалился на нее, увидел белое запрокинутое лицо, тень высоко поднятых ее ног и услышал ее стон и свой и успел подумать, что так ему никогда не было и что таким он не был никогда.
— Не бойся, — вдруг крикнула она, — у меня не может быть детей, не бойся.
И зажал ей ладонью рот, испугавшись, что те, за стенкой, услышат.
Солдаты тщательно вытирали сапоги о мокрые тряпки, вернее, о куски старого нарезанного одеяла. Полина дождалась кивка отца, распорядилась заносить. Два солдата занесли огромную жестяную «восьмерку» в лампочках и потащили через гостиную и мамину спальню на балкон. Долго еще тянулись шнуры.
— Кто бы Лешке пятерки принес, — сказала Надька и пошла задергивать длинным копьем с кисточкой, которое отец привез из Китая.
Полина, дуя на обожженный палец, тоже ушла за балконную дверь под снег на морозец. Там они крепили цифру «8», наш дом украшался к празднику.
За длинным столом в гостиной, как-то неловко поджав большие ноги, сидела моя классная воспитательница Варвара Семеновна Бацук, крупное, полное лицо Варвары Семеновны, как всегда, румяное, глаза не мигают, и толстая коса вокруг головы. На серебряном подносе лежали мои два дневника, истинный и ложный, медаль «За победу над Абрамом» и вовсе мне не принадлежащий плакатик «Давлю сук». Отец, вытянув длинные ноги в лампасах, сидел в качалке и внимательно на свет изучал подпись на записке. Еще на столе стоял торт, немецкие конфеты, да на спиртовке кипел кофе.