Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
Шрифт:
Дог брякнул ошейником и пошел за Глинским.
Кабинет был маленький, неожиданно скромный и проходной, двери низкие с накидными крючками. Пепельницы и блюдца хорошего фарфора, полные окурков, придавали странную одинокую неопрятность.
На столе лежали рамки с вынутыми фотографиями, разные фотографии разных лет. Да три большие фотографии на стене, над столом: смеющийся Сталин в белом кителе держит за шиворот щенка, министр госбезопасности Берия в маршальском мундире и в пенсне и физиолог Клюс в рамке поскромней, под треснувшим стеклом.
Глинский пересыпал из большого блюдца в чашку окурки, сдул пепел, налил в блюдце коньяку и поставил на пол. Дог стал лакать.
— Плохо тебе, Юра, — сказала Шишмарева, — что ж тебе так плохо?
— Вовсе не плохо, колечко обручальное потерял, так тоже не беда, — он погладил ее по голове.
— Да нет, плохо, плохо, — она взяла его руку, положила себе налицо и посмотрела на него сквозь его же пальцы. Шея у нее пошла пятнами, резко выделив родимое пятно. Она взяла указательный его палец, прикусила зубами, вдруг втянула глубже и тут же испуганно встала, — тьфу, тьфу, что значит март… Даже львы ревут, прошло, проехало, все, все, — закинула руки за голову и стала бить тустеп под что-то непонятное по радио. И сразу помолодела и стала прелестной.
Глинский налил догу еще коньяку.
— Перестань спаивать собаку, жлоб.
Где-то в гостиной зааплодировали.
— О васильки, васильки, как они смеют смеяться, — Шишмарева передразнила того желтого у рояля, — а как же василькам не смеяться. Ему в среду диагносцировали рак почки. Нуты на секунду представляешь себе, как будет выглядеть некролог?.. «На пятьдесят девятом году жизни скончался директор института долголетия… выдающийся талант в области продления жизни…» Цирк шапито, а на арене кто, на арене я. Давай танцевать. Пообещала самому, — она поправила пальцем портрет Сталина, — минимум сто тридцать лет. Институт нам строят, Парфенон рядом — собачья конура, квартиры эти, господи. И плевать, плевать, плевать…
Глинский опять налил догу, и странная музыка из маршей и молоточков, которая бывала, только когда кончался запой, забилась в мозгу. Ясность и сила заполняли душу.
— И плевать, плевать, плевать, и плевать… — Шишмарева отобрала у него бутылку и глотнула сама.
— Сколько, говоришь, лет обещала? Сто тридцать? — Глинский засмеялся. — К чему такие ограничения? А ты жми на сто пятьдесят… Как узнает? Нам не дано ни предугадать, ни ощутить, уверяю тебя, Наташа. Уж я-то насмотрелся, поболе вас всех… Даже когда муки и сами зовут, не верят… Предчувствия смерти нет, это писатели выдумали… Ну уж если Нерон умирает, так такие казни, подруга, такие казни, какие уж докторишки, кому они-то нужны… — Глинский прикрыл глаза: — Духи у тебя чудные или мыло.
Смысл сказанного не сразу доходил до Шишмаревой.
— Не сметь, — Шишмарева стукнула кулачком и попала по блюдцу, разбив его. Кровь отлила от лица, она совсем состарилась: — Не смей так ни о нем, ни о них… Ты циник, растлитель,
— Может, ей так лучше. Много ты знаешь…
— Молчать, молчать… — Шишмарева схватила блюдце и запустила в голову, но не попала.
Глинский засмеялся, обнял ее, они стали танцевать вдвоем, при этом он погладил ее по голове.
— Не ерошь, Юрка, они седые, — Шишмарева прижалась к его погону.
— Что ты его боишься? Он и ты. Он кот Васька, доведенный до абсурда.
— Пес, знаешь, почему львиного рыка боится?! Его прапрапрадедушку съел в Африке лев на глазах его прапрапрабабушки две тысячи лет назад… — Глинский взял со стола фотографию — он среди каких-то генералов, — отстриг себе голову, плюнул на оборотку и прилепил догу на лоб: — Не бойся, авось!
Шишмарева захохотала сквозь слезы:
— Нет, ты видел, как Вайнштейн оделся?!
— Слушай, Наташка, ты детскую сказку помнишь, как человеку оживили его тень? Вроде двойника сделали… Я все вспоминаю, для чего… Не помнишь? — Глинский почувствовал, как напрягся голос, но она не поняла.
— Очень удобно Тане врать…
Глинский еще раз погладил ее по голове и вышел.
В детской крутилась по полу железная дорога, паровоз тащил вагончики через мосты и виадуки, и трое стариков внимательно следили за его движением.
В гостиной играл квартет, музыка была хороша, свет притушен, и на столе высоким голубым огнем полыхал пунш.
В пустой еще столовой в одном углу по-прежнему сидели Вайнштейны, в другом вязала Таня, низко опустив голову к петлям. Ни сесть к ним она не могла, ни уйти. Под штатским пиджаком на Вайнштейне была русская расшитая рубаха.
Многочисленные зеркала тихо приняли его в прихожей, будто заполнили ее генералами. На кухне человек в высоких сапогах нюхал пальцы. В кладовке, где висели шинели и пальто, мальчик прятал велосипед.
— Здрасьте, дядя Юра, — сказал он и выскользнул.
У ног сел дог, попробовал почесаться, но промахнулся, он был пьян.
Глинский вдруг лязгнул челюстями, будто воздух укусил, взял с крючка не шинель, а коричневое на меху пальто Анжеликиного мужа и шляпу. И вышел.
На лестничной площадке у батареи сидел старик.
— Нас в десять спать кладут, а сейчас полночь, что же это?! Я Буденному напишу, — крикнул он почему-то Глинскому. Лифт стоял на площадке. В лифте Глинский согнулся, его вырвало.
В огромном, похожем на храм вестибюле, на столике дежурного Глинский написал короткую записку За витражами из стекла и бронзы парили заголином «ЗИМы». Среди них черный лакированный «опель-капитан».
Глинский не удивился, увидев его. Часы в вестибюле ударили полночь. Москва за стеклами была в гирляндах.
— Час Вия, — сказал Глинский Коле, — поднимите мне веки и прочее. А я как раз веки и поднял. У тебя стоп-сигналы не горят, пойди посмотри.