Чудесные занятия
Шрифт:
Но паутину не зря называют еще и слюной дьявола, и Мишелю пришлось снести редкие оскорбления, выслушать, как его называют идиотом и подонком, выбирая тем временем между утвердительным и отрицательным кивком в качестве реакции на слова женщины. Когда я уже начал уставать, до моих ушей донесся звук хлопнувшей дверцы машины, и к нам, впившись в нас глазами, направился мужчина в серой шляпе. Вот только тогда до меня и дошло, что ему во всей этой комедии тоже отведена какая-то роль.
Он пошел в нашу сторону, держа в руке газету, ту самую, которую он читал или делал вид, что читает, сидя в машине. Лучше всего я помню гримасу на его губах, из-за этой гримасы лицо его все покрылось морщинами, на нем все время что-то дергалось, меняло место и форму, потому что гримаса, перетекая из одного уголка губ в другой, словно жила своей, не подвластной воле человека жизнью. Но все остальное в нем будто застыло — белый клоун — человек без крови, с погасшей, сухой кожей, запавшими, обращенными внутрь глазами, черными, выделяющимися на лице ноздрями — куда более черными, чем брови, волосы или даже его черный галстук. Шел он очень осторожно, словно мостовая резала ему ноги; я увидел его лакированные туфли на такой тонкой подошве, что ему и вправду причиняла боль любая неровность, даже шершавость под ногами. Я и сам не знаю, зачем спустился с парапета, почему решил не отдавать им пленку, отказать в их требованиях, в которых ясно угадывался страх, а еще — трусость. Клоун и женщина молча советовались друг с другом; мы образовывали почти совершенный, невыносимый в своем существовании треугольник — нечто, что неминуемо должно было разбиться с изрядным треском. Я рассмеялся им в лицо и пошел прочь — полагаю, несколько медленнее, чем мальчишка. Поднявшись к ближайшим домам и уже перейдя железный мостик,
Все дальнейшее произошло здесь и почти сейчас; здесь — это в одной из комнат одной из квартир где-то на шестом этаже. Прошло несколько дней, пока Мишель проявил наконец воскресные фотографии; снимки Консьержери и Сент-Шапель получились такими, как и следовало ожидать. Еще он обнаружил пару забытых пробных кадров, неудачную попытку запечатлеть кошку, необъяснимым образом оказавшуюся на крыше уличного туалета, а также — снимок с блондинкой и подростком. Негатив был так удачен, что Мишель увеличил снимок; увеличенная фотография оказалась так удачна, что он увеличил ее еще раз — почти до размеров постера. Ему и в голову не пришло (теперь он все спрашивает и спрашивает себя: почему?), что из всей пленки только снимки Консьержери заслуживают того, чтобы так с ними возиться. Его интересовала лишь та украдкой сделанная фотография с набережной; он повесил увеличенную копию на стену комнаты и в первый день провел какое-то время, разглядывая изображения и роясь в памяти; это меланхолически-сравнительное действие помогло ему восстановить утраченную реальность по выхваченному из нее и зафиксированному воспоминанию; воспоминание было зафиксировано предельно четко, как на любой фотографии: ничего лишнего, ничто не пропущено — воистину хранилище мгновений. Были там и женщина, и подросток, и дерево над их головами, а еще — небо, столь же неподвижное, как камни набережной, — облака и камни, перемешавшиеся в одной неразделимой материи (теперь появилось еще одно — с острыми как бритва краями, оно несется по небу, словно предваряя бурю). В течение двух первых дней я был согласен со всем, что сделал до того: от самого момента, когда снял тот кадр, до его увеличенной копии на стене, и я даже не задавался вопросом, с чего это вдруг то и дело прерываю перевод трудов Хосе Норберто Альенде ради того, чтобы еще раз увидеть лицо той женщины, темные пятна силуэтов на фоне перил набережной. Первое пришедшее удивление было весьма глупым: мне никогда не приходило в голову подумать о том, что если рассматривать фотографию, поместив ее прямо перед собой, то глаза точно повторяют положение и настройку объектива в момент съемки; просто это кажется настолько само собой разумеющимся, что никому и в голову не приходит размышлять о таких очевидных вещах. Сидя на стуле перед пишущей машинкой, я смотрел на фотографию с трех метров, и вдруг мне пришло в голову, что я нахожусь ровнехонько в точке фокуса объектива. Так было хорошо, просто лучше не придумаешь, чтобы оценить любую фотографию, хотя, если рассматривать ее под углом, тоже можно обнаружить что-то неожиданное и привлекательное. Каждые несколько минут, когда у меня не получалось переложить на хороший французский то, что так хорошо было сказано у Хосе Норберто Альенде на испанском, я поднимал взгляд и смотрел на фотографию; иногда мое внимание привлекала женщина, иногда — мальчик, а иногда — брусчатка, куда замечательно вписался опавший лист, придающий дополнительную насыщенность одному из угловых секторов. Тогда я отрывался на некоторое время от работы и снова с удовольствием погружался в фотографию, впитавшую в себя тот день, и с улыбкой вспоминал то взбешенное лицо женщины и ее требование отдать ей пленку, то потешное и жалкое бегство мальчишки, то появление на авансцене мужчины с белым, словно обсыпанным мукой лицом. В глубине души я был доволен собою; ведь, если честно, мой уход не был безоговорочно блестящим: зная, что за французами тянется слава быстрых на точный, по существу дела ответ, наверное, стоило бы выбрать более наглядную демонстрацию моего понимания моих же привилегий, прерогатив и прав как гражданина. Но важнее, причем намного важнее, было то, что я помог парню вовремя смыться (это, конечно, если признать верной мою гипотезу сути происходившего, которая если и не была подкреплена безоговорочными доказательствами, тем не менее нашла некоторое подтверждение в его поспешном бегстве). Нагло ворвавшись в течение их игры, я дал мальчишке возможность использовать накопившийся страх на что-то конкретное и полезное; хотя он сейчас наверняка раскаивается в малодушии, стыдится, считая, что повел себя не по-мужски. Но лучше так, чем опыт общения с женщиной, которая способна смотреть так, как она смотрела на него там, на острове; время от времени в Мишеле просыпается пуританин, считающий, что нельзя заставлять кого бы то ни было предаваться пороку. Так что, по сути, этот снимок был самым настоящим «хорошим поступком», актом доброй воли.
Но не по доброй воле отрывался я от параграфов своего перевода и смотрел на снимок. Я уже переставал понимать, зачем вообще я смотрю на него, зачем повесил снимок на стену; возможно, так бывает со всеми плохими поступками, и это — всего лишь одно из условий их совершения. Полагаю, что почти боязливое дрожание листьев на дереве не обеспокоило меня — я просто продолжил начатую фразу и даже не без изящества завершил ее. Привычки — словно огромные гербарии, в конце концов, большая — восемьдесят на шестьдесят — фотография похожа на экран, где показывают кино, в котором на стрелке какого-то острова какая-то женщина говорит о чем-то с каким-то подростком и над их головами шуршит листвой какое-то дерево.
Но руки, руки — это было уже слишком. Я только-только напечатал: «Donc, la seconde cl'e r'eside dans la nature intrins`eque des difficult'es que les soci'et'es…» [*] — как вдруг увидел руку той женщины, постепенно, палец за пальцем, сжимающуюся в кулак. От меня не осталось ничего — только так и не законченное предложение на французском, пишущая машинка, падающая на пол, скрипящий и качающийся стул, какая-то дымка, туман. Парень наклонил голову — совсем низко, прижав подбородок к груди, — как боксер, который уже ничего не может сделать и только ждет от противника последнего удара; подняв воротник куртки, он больше всего походил на заключенного, воплощение жертвы — непременного участника и пособника любой катастрофы. Вот женщина что-то говорит ему на ухо, а ее рука вновь раскрывается, чтобы ладонь легла на его щеку, гладя и гладя ее, неспешно сжигая этой лаской. Подросток не столько беспокоится, сколько не совсем верит в происходящее, время от времени он выглядывает из-за ее плеча и смотрит куда-то, а она все говорит и говорит, объясняя ему что-то, что и заставляет его смотреть — смотреть туда, где, Мишель отлично это помнит, стоит машина с мужчиной в серой шляпе, — тщательно оставленный за рамкой кадра, он все равно отражается в глазах мальчика и (что теперь-то в этом сомневаться) в словах женщины, в руках женщины, замещающих присутствие этой женщины. Когда я увидел, как мужчина подошел к ним, остановился и посмотрел на них — руки в карманах и вид не то пресыщенно-утомленный, не то требовательный — словно у хозяина собаки, собирающегося свистком подозвать своего заигравшегося питомца, — в этот момент я понял, если можно назвать то, что со мной произошло, таким словом, — что происходило, что могло произойти, что способно было произойти между этими людьми в этот момент там, куда меня занесло, чтобы сокрушить этот предписанный порядок, вмешаться без какого-либо злого умысла в то, что еще не успело случиться, но должно было случиться, вот-вот должно было свершиться. То, что я представлял себе тогда, было куда менее чудовищно, чем то, что происходило на самом деле: эта женщина — она была там не сама по себе, она ласкала, предлагала, возбуждала мальчика не для своего удовольствия, не для того чтобы увести к себе этого взъерошенного ангела и поиграть с его страхом, с тонкостью его желания. Истинный хозяин ситуации ждал — нагло улыбаясь, уверенный в успехе своей затеи; не он, впрочем, первый отправляет женщину вперед, заставляет ее действовать в авангарде, приводя к нему пленников, купившихся на ее цветущие чары. А остальное было все так просто: машина, какой-нибудь дом, хорошие напитки, возбуждающие, будоражащие воображение картинки, слишком поздние слезы и пробуждение в аду. И я ничего, абсолютно ничего в этот раз не мог сделать. Моей силой была только вот эта фотография, с которой они теперь мстительно смотрели на меня, не пытаясь уже скрывать то, что должно было случиться. Снимок сделан, время прошло; мы были так далеки друг от друга, порок несомненно был удовлетворен, слезы — пролиты, а остальное — грусть и догадки. Вдруг порядок нарушился, они ожили, стали двигаться, принимать решения, идти к своему будущему; а я, с этой стороны, пленник другого времени, пространства какой-то комнаты где-то на шестом этаже, не зная, ни кто эта женщина, ни кто мужчина и мальчик, будучи не более чем линзой объектива своего фотоаппарата, чем-то застывшим, не способен ни во что вмешаться. Мне швыряли в лицо самую чудовищную, издевательскую шутку — решение принималось при мне, и я был бессилен этому помешать, и мальчик опять глядел на вывалянного в муке клоуна, и я понимал, что он примет предложение, потому что ему пообещают денег или просто обманут, а я так и не смогу крикнуть ему: «Беги!» — или просто дать ему возможность скрыться, сделав еще один снимок, еще одну слабую, почти жалкую попытку разнести это нагромождение строительных лесов из слюны и духов. Все должно было решиться прямо там, в тот самый миг; и повисла всеобъемлющая тишина, не имеющая ничего общего с физическим отсутствием звука. Все напряглось, ощетинилось. Наверное, я закричал, громко закричал и стал приближаться к ним — шаг за шагом, по десять сантиметров каждый; на первом плане ритмично шевелились ветви дерева, из кадра ушло одно из пятен на камне набережной, а лицо женщины, повернутое ко мне словно в удивлении, становилось все больше, и тогда я чуть повернулся, то есть, я хочу сказать, чуть повернулась камера, и, не теряя из виду женщину, я направился к мужчине, который смотрел на меня не глазами, а черными пустыми дырами, смотрел с любопытством и злобой, желая проткнуть меня насквозь, пригвоздив к воздуху, и тут я увидел — краем глаза, не в фокусе, — как огромная птица одним движением крыла вылетела из кадра, и я прислонился к стене своей комнаты, потому что это тот мальчик, он только что убежал, скрылся, я видел, как он бежал — опять четко в фокусе, растрепанные на ветру волосы, — сообразив наконец взлететь над островом, добежать до мостика, вернуться в город. Второй раз я одолел тех двоих, второй раз мне удалось помочь ему, я возвращал его назад — в его хрупкий рай. Пошатываясь, я шагнул им навстречу; не было необходимости идти дальше, приближаться вплотную — игра сыграна. Было видно только плечо женщины и чуть-чуть ее волосы, безжалостно отсеченные рамкой кадра; но лицом ко мне стоял мужчина — с полуоткрытым ртом, в котором виднелся подрагивающий черный язык; он поднял руки, оказавшиеся теперь на переднем плане, еще мгновение все оставалось в полном фокусе, а затем он разбух, расплылся на весь кадр, скрыв остров, дерево, и я закрыл глаза и не хотел больше смотреть и, прикрыв лицо руками, заплакал как дурак.
*
Однако другой ключ — во внутренней природе трудностей, которые общество… (фр.).
Опять плывет белое облако — как все эти дни, все это неисчислимое, бесконечное время. Все, о чем остается сказать, — это облако, два облака или долгие часы абсолютно чистого неба, строгого прямоугольника, приколотого булавками к стене моей комнаты. Это то, что я увидел, открыв глаза и протерев их: чистое небо, а потом — облако, появившееся слева, постепенно теряющее изящество и уплывающее куда-то вправо. А за ним другое, и иногда все вдруг становится серым, превращается в одну большую тучу, и начинают щелкать капли дождя, потом дождь идет долго-долго, словно капают слезы, только, наоборот, снизу вверх, потом все понемногу проясняется, может даже выйти солнце, и снова плывут облака — по два-три. И порой голуби, да время от времени какой-нибудь воробей.
[Пер. В.Правосудова]
Преследователь
Будь верен до смерти… [94]
*
Памяти Ч. П. (лат.).
93
Ч.П. — имеется в виду Чарлз Паркер (1920— 1955), американский альт-саксофонист негритянского происхождения, один из крупнейших джазистов мира. В книге «Становление джаза» Дж. Л. Коллиер пишет: «В джазе было два подлинных гения. Один из них, конечно, Луи Армстронг… Другим был человек по имени Чарли Паркер, ненавидевший общество и не находивший в нем своего места… Что можно сказать о человеке, который был лишен способности разделять чувства других, но создавал музыку, магнитом притягивающую к себе людей? Если он большой художник — публика понимает то, что он, вопреки себе, говорит ей. Всю силу любви, дружеской верности и щедрости, которую Паркер прятал в тайниках своей души, смог передать его саксофон. Неспособность уважать других людей губительна. Губительна она оказалась и для Паркера. Но кто решится сказать, что свою жизнь он прожил напрасно?»
94
Будь верен до смерти… — начало фразы из Апокалипсиса; ее продолжение: «…и дам тебе венец жизни».
*
О, слепи мою маску. Дилан Томас (англ.).
95
О, слепи мою маску — первая строка стихотворения (без названия) английского поэта Дилана Томаса (1914—1953). В произведениях Кортасара Дилан Томас упоминается либо цитируется неоднократно.
Дэдэ позвонила мне днем по телефону и сказала, что Джонни чувствует себя прескверно; я тотчас отправился в отель. Джонни и Дэдэ недавно поселились в отеле на улице Лагранж, в номере на четвертом этаже. Взглянул я с порога на комнатушку и сразу понял: дела Джонни опять из рук вон плохи. Окошко выходит в темный каменный колодец, и средь бела дня тут не обойтись без лампы, если вздумается почитать газету или разглядеть лицо собеседника. На улице не холодно, но Джонни, закутанный в плед, ежится в глубоком драном кресле, из которого отовсюду торчат лохмы рыжеватой пакли. Дэдэ постарела, и красное платье ей вовсе не к лицу. Такие платья годятся для ее работы, для огней рампы. В этой гостиничной комнатушке оно кажется чем-то вроде отвратительного сгустка крови.
— Друг Бруно мне верен, как горечь во рту, — сказал Джонни вместо приветствия.
Подняв колени, он уткнулся в них подбородком. Дэдэ придвинула стул, и я вынул пачку сигарет «Голуаз».
У меня была припасена и бутылка рома в кармане, но я не хотел показывать ее — прежде следовало узнать, что происходит. А этому, кажется, больше всего мешала лампочка, яркий глаз, висевший на нити, засиженной мухами. Взглянув вверх раз-другой и приставив ладонь козырьком ко лбу, я спросил Дэдэ, не лучше ли погасить лампочку и обойтись оконным светом. Джонни слушал, устремив на меня пристальный и в то же время отсутствующий взор, как кот, который не мигая смотрит в одну точку, но, кажется, видит иное, что-то совсем-совсем иное. Дэдэ наконец встает и гасит свет. Теперь в этой черно-серой мути нам легче узнать друг друга. Джонни вытащил свою длинную худую руку из-под пледа, и я ощутил ее едва уловимое тепло. Дэдэ говорит, что пойдет приготовит кофе. Я обрадовался, что у них по крайней мере есть банка растворимого кофе. Если у человека есть банка кофе, значит, он еще не совсем погиб, еще протянет немного.
— Давненько не виделись, — сказал я Джонни. — Месяц, не меньше.
— Тебе бы только время считать, — проворчал он в ответ. — Один, второй, третий, двадцать первый. На все цепляешь номера. И она не лучше. Знаешь, почему она злая? Потому что я потерял саксофон. В общем-то, она права.
— Как же тебя угораздило? — спросил я его, прекрасно сознавая, что именно об этом-то и не следовало спрашивать Джонни.
— В метро, — сказал Джонни. — Для большей верности я его под сиденье положил. Так приятно было ехать и знать, что он у тебя под ногами и никуда не денется.
— Он опомнился уже тут, в отеле, на лестнице, — сказала Дэдэ немного хриплым голосом. — И я полетела как сумасшедшая в метро, в полицию.
По наступившему молчанию я понял, что ее старания были напрасны. Однако Джонни вдруг начинает смеяться — своим особым смехом, клокочущим где-то за зубами, за языком.
— Какой-нибудь бедняга вот будет тужиться, звук выжимать, — забормотал он. — А сакс паршивый был, самый плохой из всех; недаром Док Родригес играл на нем — весь звук сорвал, все нутро ему покорежил. Сам-то инструмент ничего, но Родригес может и Страдивариуса искалечить при одной только настройке.