Чужое небо
Шрифт:
Здесь и сейчас он был тем же самым пленником, она была тем же самым врачом и, вероятно, ученой, которых он до зубного скрежета, до трясущихся поджилок ненавидел. Роли не изменились.
Но его руки были свободны, и ему хватило бы одного движения. Которого он до сих пор еще не сделал и вряд ли уже сделает. Это изменилось.
— Я знаю, тебе она не нравится, — ее голос звучал совсем не как у докторов, которых он осыпал проклятиями, мечтая сжечь заживо. Он не выражал удовлетворение процессом пытки или ее результатом, не ставил условие в обмен на обезболивающее, не угрожал и не приказывал. Он был таким… вот совершенно таким, какой ему порой хотелось услышать так болезненно сильно, что унизительные слезы безудержно текли по разбитому в кровь лицу — голосом живого человека, который понимает, который… сочувствует. — Я не инженер, но чисто с медицинской точки
— Это клеймо! — не без внутреннего содрогания, с отвращением к виду разбитой половины ее лица, вскричал Барнс. — Это принадлежит им! И оно способно сделать из меня того, кого они хотят видеть, но кем я быть не хочу!
— Ты и не обязан. Ты мог убить меня дважды. Ты можешь сделать это прямо сейчас, — она выдержала паузу, все также не убирая руки с его пальцев и не отводя взгляд. — Это часть тебя. Она стала частью тебя ровно в тот миг, когда мясники ГИДРы интегрировали искусственные нервы в твои собственные. Знаю, в твоем отношении это мало что изменит, оно и не должно, но… подобная процедура беспрецедентна и надолго опережает время сразу в нескольких научных областях. Аналогов подобной разработки нет ни в одной технической лаборатории мира. А даже если бы была, ни один пациент не пережил бы процедуру вживления. Твоя рука… Слышишь, Джеймс, твоя рука — твоя, не ГИДРы, не Золы, никого другого, уже хотя бы потому, что крепится она к твоему телу, твой мозг ею управляет, ты приспосабливаешься к ней, — ее раскрытая ладонь, теперь уже без перчатки, замерла всего в сантиметре от повязки, скрывающей под своими слоями рваную линию перехода плоти в металл. Живой частью, той самой, что слишком чувствительна, он ощущал ее тепло. Сквозь толщу бинта. И это тепло, даже не прикосновение, не болевые импульсы — бесконтактное тепло — запустило рефлекс, волну металлического движения по всей руке от раздражителя до самых кончиков бионических пальцев. — Она совершенна, Джеймс. И таковой ее сделали не инженеры, таковой ее делаешь… ты.
Из всего, что можно было бы сказать, что оспорить и за что зацепиться вниманием, Барнс совершенно иррационально и необъяснимо для самого себя выбрал:
— Баки. Я Баки, не Джеймс, — он покачал головой и сдвинул руку с подлокотника, разрывая тактильный контакт.
Он не понимал самого себя. Потому что ему одновременно сильно хотелось и сбежать отсюда без оглядки, чтобы только не наговорить чего-нибудь лишнего, и сказать это самое лишнее. Говорить, говорить, говорить — без умолку, о том, что он понимает больше, чем кажется со стороны, что он чувствует и помнит больше, чем стремиться показать; о том, как ему страшно оставаться в одиночестве и как болит «совершенная» рука (вернее сказать, как от нее болит все тело); о том как… как…
— Баки, — ей пришлось чуть наклониться, чтобы заглянуть ему в лицо, которое он старательно скрывал, низко опустив голову. — Баки, я здесь. Я рядом.
Последний шаткий барьер рухнул, размытую, подтекающую с каждым днем все сильнее дамбу прорвало — тонны и тонны боли хлынули наружу, как попало перемешанные с вырванной из разных источников, по кусочкам скрупулезно собранной информацией.
— Они сломали меня. Они изменили меня! Дело не в руке. Не только в ней! Это случилось задолго до, еще в Азанно. Зола сделал что-то со мной. А потом я упал, и… и я выжил! А потом… я помню: «Сержант Барнс. Процедура уже началась. Заморозьте его!» И еще что-то про «кулак ГИДРы». Мне промыли мозги — да! Мне промывали не только мозги! Но… мне все еще знаком предел человеческих возможностей. И я… я уже давно этот предел преодолел. Они изменили меня настолько, что я человеком быть перестал! Я чудовище! Монстр нацистского Франкенштейна!
Я Джеймс Бьюкенен Барнс. Я родился 10-го марта 1917 года в Бруклине, США. Сейчас мне 28 лет и я… вопрос… вопрос… вопрос.
Так Баки жирно написал карандашом на большом листе белой бумаги, каллиграфически выделив заглавные буквы имени, подчеркнув и обведя в кружок все цифры.
— Я привезла тебе кое-что.
Простая картонная папка и надпись русскими буквами «Дело №17». Маленькая, прикрепленная на скрепку фотография.
«Я был сержантом и служил в 107-м пехотном…»
Баки сжимал папку с личным делом мертвой хваткой, готовый за нее умереть.
«У меня был друг…»
Прежде чем открыть папку и с головой уйти в чтение, Баки дал себе слово сперва записать все-все, что он вспомнил о себе сам, чтобы потом свериться с досье, собранным на него ГИДРой и, быть может, разочароваться количеством ошибок и неверных попаданий.
«Его звали Стив».
«Он был со мной до конца».
========== Часть 7 ==========
Я помню всё, и всё забыл.
Кого искал, кого любил.
Я проходил сквозь эти стены…
11 ноября 1945 год
Баки беспокойно вертелся с бока на бок на измятой постели, каждый раз подтаскивая за головой подушку и раздраженно подбивая ее живой рукой. Сон в принципе не был его любимым занятием, а на голодный, требовательно урчащий желудок и подавно. В конце концов, оставив бесполезные попытки, он сел и потянулся к выключателю. И почти сразу же — к лежащему на тумбочке блокноту с карандашом вместо закладки.
Открыв нужную страницу, Барнс пробежал глазами по уже написанному, перечел вслух, жадно вслушиваясь в каждый произнесенный звук, чтобы задействовать одновременно несколько видов памяти. Неосознанно покручивая в пальцах карандаш, Баки некоторое время задумчиво смотрел на собственную фотографию, с педантичной аккуратностью прикрепленную в правый верхний угол, после чего сделал несколько нарочито медленных, чтобы запомнить выводимые буквы, пометок и, перечитав их несколько раз, закрыл блокнот.
Не прошло минуты, как снова открыл.
Он знал, что фотографию совсем скоро предстоит вернуть назад в папку с досье, а досье отдать, поэтому он записывал и по несколько раз переписывал все ее содержимое, надеясь врезать себе в мозг как можно больше деталей. Он тренировал пальцы запомнить написанное также намертво, как помнили они, даже после обнуления, форму курка у винтовки и как на него нажимать. Он даже пытался нарисовать собственный портрет, срисовать с фотографии, но художественные способности никогда не были его сильной стороной, а ГИДРа в подобных навыках заинтересована явно не была, чтобы нажимать на их тренировку, поэтому Баки быстро оставил тщетные попытки, а на месте, где изначально задумывался рисунок, написал: «Стив бы нарисовал. Он умел вещи посложнее, чем портрет с фотографии».
Но Стива рядом не было. Если верить информации, которую ему предоставили (а он так и не смог найти достойные причины в нее не верить), Стива вообще нигде больше не было. И это лишало любые, даже самые потаенные его надежды всякого смысла, исключало заведомо несбыточные мечты.
Грифель проткнул бумагу и расчертил ее длинной рваной полосой, хрупкое дерево треснуло в судорожно сжатых пальцах, превратив в щепки очередной по счету карандаш. Баки громко выдохнул и прикрыл на мгновение глаза. Затем бережно разгладил помятую страницу, осторожно закрыл блокнот и не менее осторожно отложил его в сторону.
Ему не спалось, ему не лежалось и не сиделось. Скопившаяся энергия, которой он просто не имел возможности дать выход, кипела в нем, даже несмотря на настойчивое чувство голода. Одним резким движением через правый бок Баки скатился с кровати, роняя себя на пол и, чтобы не упасть слишком грузно, в последний момент подставил левую руку, легко амортизировав удар. В плечо и лопатку привычно отдало, но Барнс давно решил для себя, что это только лишь от не пользования и отсутствия тренировок. Он с удовольствием подкачал бы спину, чтобы уравнять, насколько это возможно, железо и мышечный каркас; он сознательно променял бы пару-тройку завтраков на возможность побегать, заведомо согласный на все условия, вплоть до того, что с ним рядом по обе стороны бегал бы экипированный взвод. Мечты об этом растягивали губы Баки в мстительной полуулыбке, потому что, прислушиваясь к ощущениям собственного тела, требующего нагрузок, он был уверен, что очень быстро загонял бы их всех до седьмого пота и, в конце концов, все равно бегал бы один. Но, глядя в глаза правде, которая всякий раз отвешивала ему пощечины почище гидровских смотрителей, Баки вымучено признавал, что торговаться ему нечем, а понятие «отдал бы всё» не имеет для него ровно никакого смысла, потому что у него ничего нет. Он хотел бы выбраться отсюда даже не ради побега (бежать ему было некуда и не к кому — он знал), но банально ради глотка свежего воздуха, ради того, чтобы снова увидеть небо: ясное, хмурое, светлое, темное — хоть какое-нибудь. Он хотел бы выбраться отсюда просто для того, чтобы снова ощутить, хотя бы ненадолго, как ветер обдувает кожу, как от дождя намокают волосы, как… снег, медленно кружась, касается ладони.