Цирк Кристенсена
Шрифт:
— Я свищу самой жизни, — сказал он.
От подобного заявления настрой тоже не смягчился. И если бы сигнал светофора сменился чуть быстрее, возможно, все, что очень скоро случится, не произошло бы. Но для пешеходов по-прежнему горел красный. И Свистун вновь засвистел, и на сей раз большинство согласны насчет того, какая это была мелодия, он свистел весьма популярную версию шедевра Зары Леандер «Хотите звездочку увидеть, так посмотрите на меня», хотя кое-кто на Август-авеню упорно твердит, что это было «I can't give you anything but love».
Мужики переглянулись.
Первый сказал:
— Чтоб я сдох, этот хмырь свистит нам!
Во время короткой паузы между куплетом и припевом Свистун сказал, и это было последнее, что он успел произнести,
— Вы, ребята, небось из пригорода?
Тут они заработали кулаками.
И лупили, пока наконец не зажегся зеленый.
А потом злодеи, каждый со своим пакетом из винного, перешли через улицу к американскому посольству, и их так и не поймали.
На следующее утро Свистун в жутком виде явился домой в Шиллебекк, без передних зубов, с пятью швами на нижней губе, двумя — в углах рта и железной пластинкой в верхней челюсти.
Короче говоря, Свистуна вынудили замолчать.
Но того, что мы совсем недавно едва терпели и мечтали любой ценой прекратить, нам теперь вдруг стало не хватать. С удивлением, чуть не со стыдом мы поневоле признали: нам не хватало свиста. Не хватало бодрых трелей. Не хватало радостных, певучих мелодий. Не хватало неистребимых шлягеров, даже «Закричала птица» с радостью бы послушали. Нам хотелось, чтобы дом восстал из мертвых. Хотелось, чтобы Свистун отправился в Валхерен и стал европейским чемпионом по свисту от Шиллебекка. Увы, эпоха свиста миновала. Медленно, но верно скатилась к закату, и оптимистичный, игривый, едва ли не безответственный характер свиста более не вписывался в тогдашний настрой. И тому, кто свистит, придется повременить. Афишу украсили кулачными лозунгами. Свист стал оскорблением. Раздутые щеки втянулись в худые, подозрительные физиономии.
Птица улетела с губ Свистуна.
Настала пора раскаяния, меланхолии и расплаты.
Скоро ноябрь.
У меня был уговор.
Эдгар жил на Груббегата. Цветы я на Груббегата ни разу не доставлял и впредь доставлять тоже не буду. В Библии разносчика цветов эта улица не присутствовала. Располагалась за пределами карты. Сперва я доехал на трамвае до Национального театра. Оттуда нужно было пройти пешком по Карл-Юхан, где в это время дня, когда магазины закрыты, а кинотеатры еще не открылись, почти безлюдно — пустынная полоса брусчатки и фонарных столбов. Только Бьёрнсон и Ибсен стояли на своих пьедесталах, один — мрачный, застегнутый на все пуговицы, второй — позируя, сюртук и вся грудь нараспашку. Привидение и весельчак. У Стортинга я свернул налево и тем самым пересек незримую, однако весьма четкую границу в городском укладе, кстати, улица, которую я пересек, так и называется Гренсен, сиречь Граница, чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, где ты находишься; все города, в особенности столичные, поделены надвое, зачастую рекой, и каждый берег — свой собственный мир и своя сторона света; Сена, Темза, Дунай, Влтава, Акер — об этих реках сложены красивые, меланхоличные песни, обычно из множества строф, ведь они текут и через нас самих, разделяя нас на берега, которые мы редко когда посещаем. За Гренсен я перешел на другую сторону Акерсгата и зашагал мимо зданий газетных редакций, в окнах там еще горел свет, и далеко вокруг разносились трескучие очереди пишущих машинок, напомнившие мне песню, которая никак не шла у меня из головы, — «Listen, do you want to know a secret, do you promise not to tell». Позади осталась площадь Арне-Гарборгс-плас. Арне Гарборг написал роман «Усталые люди», примерно в том же году, когда Обстфеллер написал «Гляжу». По-моему, они оба здорово устали. И теперь, наверно, отдыхали в гамаках Дайкманской библиотеки. Я тоже изрядно устал и тоже охотно бы там прилег.
Вот и Груббегата.
Эдгар уже ждал на лестнице, или, может, он просто аккурат выносил мусор, хотя ведра при нем не было, так что скорее всего он шел из нужника во дворе.
— Привет, Эдгар, — сказал я.
— Здорово, — сказал Эдгар.
— Привет, — повторил я.
Мы немного
— Хорошо, что ты смог прийти, — сказал он.
— Само собой.
Потом мы с Эдгаром зашли в квартиру. Дома он был, конечно, один. На кухонном столе стоял стакан с соком. Эдгар сполоснул руки под краном и разлил сок по двум стаканам. Мы выпили. Красная смородина. Водянистый. Сок напомнил мне о лете, которое давно миновало, и я забеспокоился, чуть ли не устыдился. Не знаю почему, но, короче говоря, я сгорал со стыда, стоя на Эдгаровой кухне, и пил водянистый смородинный сок, словно все короткие, веселые лета влились в мою остальную жизнь, хотя, насколько я понимал, стыдиться мне было нечего, не считая халворсеновского букета, но к этому Эдгар касательства не имел. На веревке, протянутой над плитой и привязанной к двум крючьям на стене, сушилось белье. Я насчитал четыре клетчатых носка, одну майку и одну голубую рубашку с коротким рукавом. Мы стояли у окна, ничего не говорили, и думал я только об одном: как долго можно стоять здесь и ничего не говорить. Единственное утешение: время все ж так и идет, и когда уйдет довольно далеко, скажем, на час, я смогу последовать за ним и двинуть домой. Утешение, конечно, только вот больно слабенькое.
— Гляди, — сказал Эдгар.
Из окна мы глядели чуть ли не прямиком на главное городское пожарное депо. Все ворота были открыты. Три пожарные машины стояли в большущих гаражах, готовые к немедленному выезду. Двое мужчин в черных комбинезонах сворачивали шланг, из которого еще капала вода, и я слышал, как эти капли, словно тяжелые камни, падали на темный гладкий асфальт, и от этого звука серое окно перед нами вибрировало в рассохшейся раме, а веки у меня дрожали. Удивило меня то, что работали они медленно, прямо-таки обстоятельно, словно времени у них сколько угодно и, в сущности, ничто не имеет значения.
Я надеялся, что начнется пожар.
Но сегодня вечером не горело нигде, кроме как у меня под ногами. А кто погасит этот огонь? Никто. Когда горит под ногами, помогает только одно: идти, быстро, все равно куда, все равно в какую сторону, идти, и всё. А я стоял рядом с Эдгаром. Во рту пересохло. Смородинный сок не помогал, даже наоборот, ведь почти неуловимый вкус летней поры, которая миновала, постоянно уходила все дальше прочь, наполнял меня ощущением, какое я покуда не мог выразить словами, то была меланхолия, и это ощущение, или состояние, или, как говорит кое-кто, особенность, меланхолическая особенность, переполнило меня до краев, пока я осушил стакан с водянистым соком и отставил его на кухонный стол, смущенный и по-прежнему изнывающий от жажды.
И я понял, отчего стыдился, все просто: я стыдился потому, что мне не хотелось быть здесь, а пришел я сюда, на Груббегата, чтобы ублажить Эдгара.
На Несоддене с Эдгаром, может, и было весело, но не в городе.
Разговаривать нам было не о чем.
Поэтому я брякнул несусветную глупость, давненько ничего такого не изрекал.
— Ты хочешь стать пожарным? — спросил я.
Эдгар отозвался не сразу:
— Пожарным? С какой стати?
Я пожал плечами:
— Потому что живешь рядом с пожарным депо.
Эдгар тоже пожал плечами.
— Сам-то ты не пойдешь в священники, если живешь возле церкви, — сказал он.
— Да, тут ты прав.
У нас почти завязался разговор. Мы почти что беседовали.
Но опять завязли в словах.
Зажглись уличные фонари. Тусклый свет разгонял темноту лишь прямо под ними, а на тротуаре меж столбов царил кромешный мрак. При таком свете только собакам писать удобно. Я мечтал, чтобы поднялась тревога, завыли сирены, чтобы взметнулось пламя, высоченное — впору на луне траву опалить.