Цирк Кристенсена
Шрифт:
Немного погодя Эдгар сказал:
— Сегодня открытая вечеринка в хаммерсборгском молодежном клубе.
— Да ну?
— Можно двинуть туда, поиграть в куронг. [3]
— А как насчет бадминтона?
— В куронг, значит, тебе играть неохота.
— Посмотрим.
Но мы вообще никуда не двинули. Ждали у окна и не видели никаких выездов. Скоро они там тоже угомонились и закрыли ворота.
Примерно в течение часа мы не сказали больше ни слова.
3
Куронг —
Скоро можно и домой уйти.
Тут Эдгар все же кое-что сказал. Спросил:
— Хочешь, покажу тебе одну вещь?
Все лучше, чем стоять молчком.
— Конечно, хочу, — сказал я.
Следом за Эдгаром я прошел в комнату, где у одной стены стоял коричневый диван-кровать, рядом с этажеркой. Он зажег лампу и снял с верхней полки какую-то коробку, вроде бы обыкновенную красную коробку, в таких обычно держат рождественское печенье, и в глубине души я очень надеялся, что перед уходом мне не придется жевать старое засохшее паточное печенье. Он осторожно снял крышку и подозвал меня поближе. Я нагнулся и посмотрел. На дне коробки лежал серый комок, чуть побольше пятидесятиэревой монетки, только выпуклый, а не плоский. Непонятно, что бы это могло быть. Вообще-то что угодно. Последние остатки какого-нибудь позапрошлогоднего обеда. Нутро мидии. Мумия слизняка или старые сопли. По правде, мне совсем не хотелось знать, что это.
— Что это? — спросил я.
— Угадай.
— Дохлый волнистый попугайчик.
— Мимо. Попробуй еще разок.
— Собачье дерьмо.
— Холодно.
— Твой аппендикс.
— Теплее.
— Сдаюсь.
Эдгар засмеялся:
— Это мой глаз.
Он вынул комок из коробки, и, по правде, нипочем не скажешь, что когда-то это был глаз, серая пленка, плотная, почти как кожа, натянутая на твердый мускул, и, прежде чем отвести взгляд, я успел подумать, что, наверно, все, что этот глаз видел, тоже лежит тут, в коробке.
Лучше б там оказалось печенье.
Эдгар гордо показал на себя пальцем.
— Стекло, — сказал он.
Я отступил на шаг назад и через силу посмотрел на Эдгара. Теперь я сообразил, что не так с его лицом. Все дело в правом глазе. Он не двигался. Казалось, весь Эдгар двигался вокруг этого глаза. Этот глаз был Солнцем, а Эдгар — Землей. Но солнце не светило. Правый глаз, сделанный из стекла, смотрел странно, слепой, бесцветный шар, и мне стало до головокружения неприятно от одного его вида.
— Господи Иисусе, — сказал я.
— Мне в глаз попала стальная скобка, — сказал Эдгар.
— Когда?
— В первый школьный день.
Эдгар вдруг опять подошел ближе и вытащил глаз, да так быстро, что я и охнуть не успел, а то обязательно остановил бы его, наверняка у него была какая-то уловка, вроде как у кондуктора с фрогнерского трамвая, когда тот извлекает из сумки сдачу, и теперь я смотрел в глубокую черную впадину, да-да, мог, что
— Классно!
Эдгар вставил глаз на место, так же быстро, и закрыл коробку крышкой.
— Хлебушка хочешь?
Тем вечером по дороге домой я осознал, что следующим летом на Сигнал к Эдгару не пойду. Ни грусти, ни радости я не испытывал. Просто что-то ушло, и ничего тут не поделаешь. Летний приятель осенью не годится. Так уж оно есть.
А фендеровский «Стратокастер» по-прежнему ждал в витрине «Музыки и нот» Бруна, я простоял там почти полчаса, и был он от меня, как никогда, далеко.
Наступил ноябрь.
А в ноябре, как известно, спрос на цветы плохой. В ноябре букеты возвращают, и они умирают в вазах с прокисшей водой, полной окурков, вянут в земле, которая тверже металла и суше глобоидов, в горшках, что трескаются и падают на пол. Даже листья в ноябре ничем не пахнут, остается один лишь табак, тени и пот.
Ноябрь — мрачный парник.
Сам Финсен стоял в куче стеблей и бездельничал.
А госпожа Сам Финсен подбирала единственный заказ на этой неделе — узкий букет гвоздик.
— Спроси у Самого Финсена, много ли цветов у него дома, — вдруг сказала она.
— У тебя дома много цветов? — спросил я.
Сам Финсен уставился на меня, взглядом серым, как пепельница.
— Ни одного, — ответил он.
Госпожа Сам Финсен громко вздохнула:
— Там как в пустыне.
Сам Финсен рассвирепел. Обернулся ко мне, словно это сказал я. Нахмурил брови, как в немом фильме. Лицо пожелтело.
— А что, у пекаря вся квартира набита хлебом? А у столяра кругом сплошные доски? У генерала полная гостиная пушек? Так, что ли?
— Возможно, — сказал я.
— Не перебивай! Дайте сказать! Я не выношу цветов. Они отнимают время. Требуют ухода. Плохо пахнут. Умирают. Доволен?
Он поневоле сел и свернул толстую сигарету, из которой с обоих концов сыпался табак.
Госпожа Сам Финсен засмеялась, приклеивая карточку с адресом.
— Точь-в-точь как ты. Если не считать, что ты пока не умер.
Она положила ему на колени упакованный букет.
Сам Финсен долго смотрел на него. Потом перевел взгляд на меня:
— Ты уже бывал там.
— Правда?
— Да, правда. И поедешь еще раз. С гвоздиками.
Ну всё, подумал я. Разоблачили. Халворсен приходил сюда, и теперь Сам Финсен зароет меня в срезанных стеблях и мокрых газетах и будет терзать весь остаток ноября.
Во рту пересохло.
Сам Финсен встал:
— Да. С гвоздиками. Ты разучился говорить? Лишился языка? Спятил с ума? Что ты знаешь о гвоздиках?
Мне бы сейчас признаться — глядишь, получил бы приговор помягче, наказание поменьше. Почему это было невмоготу? Почему вообще так трудно сказать, как обстоит на самом деле, ведь от лжи-то все только хуже становится?