Цирк Кристенсена
Шрифт:
— Словно ты ехал через Ратушную площадь, чтобы попасть на Фритцнерс-гате.
Я покачал головой.
— Посмотри на меня, — сказал Сам Финсен.
Нескончаемый разговор. Так и буду во веки веков стоять тут, между кассой и кактусами. Вот она, расплата. Я посмотрел на него.
Было слышно, как госпожа Сам Финсен положила нож на стол в подсобке.
Сам Финсен подтащил меня поближе к себе, если это возможно. И теперь я вправду не на шутку перепугался. Это ведь было затишье перед бурей.
— Что ж, в каком-то смысле мы квиты, — сказал он.
Сам Финсен снова взял квиток с поддельной подписью, скомкал у меня на глазах и бросил в мусорную корзину. И я понял, наверно впервые в жизни, что именно так мир и держит равновесие, именно так люди прислоняются друг к другу, чтобы не упасть: у меня было кое-что на него, а у него — на меня.
Ладно, с этим можно примириться.
— Квиты, — сказал я.
Тут из подсобки вышла госпожа
— О чем грустим? — спросила она.
Сам Финсен кашлянул.
— Да просто стоим тут беседуем о том, что я бросил курить, а наш курьер научился выговаривать «р».
Госпожа Сам Финсен расхохоталась. Бельгийская королева расхохоталась. По-моему, я первый раз услыхал, как она хохочет. Она хлопнула Самого Финсена по плечу.
— Надеюсь, ты не начнешь сызнова. А то терпеть тебя в доме просто невозможно.
Сам Финсен покраснел и забеспокоился.
— О, ни в коем случае.
Она захохотала еще громче и повернулась ко мне:
— Ну-ка скажи.
— Р-р-р, — сказал я.
— Замечательно. А это единственный сегодняшний букет.
На миг я подумал, точнее даже надеялся, не подумал, а просто надеялся, что букет предназначен Авроре Штерн. Увы, нет.
— Примулы на Эйлерт-Сундтс-гате, — сказала госпожа Сам Финсен.
И в конце концов, качая головой, отдала мне букет.
— Надо же, заказать примулы в ноябре.
Вы сами — аккурат примулы в ноябре, подумал я, вышел к велосипеду и потопал в сторону несносного переулка Бондебаккен, где многим до меня привелось отбросить копыта, потому что он жутко крутой и вымощен неровной, бугристой брусчаткой, а потому съезжать вниз по Бондебаккен, конечно, весело, но и чертовски опасно, прошлый год один мальчишка с Болтелёкки потерял контроль над своим «Диамантом», в панике сунул правую сандалию в переднее колесо, поломал четыре пальца на ноге, потерял четырнадцать зубов и расплющил нос, когда приземлился внизу, у самого начала Эйлерт-Сундтс-гате, а улица эта, понятное дело, названа в честь священника и социолога Эйлерта Сундта, который в 1855–1869 годах выпустил эпохальный трехтомный труд «Смертность», «Состояние нравственности» и «Место порядочности в Норвегии». Иными словами, он картографировал норвежскую мораль от севера до юга, однако я часто думал, что последовательность, в какой выходили эти документальные романы, неясна. Может, ему стоило начать с «Места порядочности», продолжить «Нравственностью» и закончить «Смертностью»? По-моему, так было бы логично. Мы моемся. Распутничаем. Умираем. Можно бы начать и с «Нравственности», согласен. Мы распутничаем. Моемся. Умираем. Мой путь лежал на Эйлерт-Сундтс-гате, 19; благоприличный каменный дом, три этажа. Чистая рутина. Я вручил квиток прислуге в белом фартуке и желтых перчатках. Она снова исчезла, я услышал голоса, потом она вернулась с подписью, датой, часом и 75 эре чаевых. Примулы перешли к ним. Чистейшая рутина, как я уже говорил. Этот букет я мог бы доставить с завязанными глазами, с руками на перевязи, с руками за спиной. Этот букет был полной противоположностью пустышкам. У цветочных курьеров это называется «мягкое мороженое»: едешь по адресу, дома кто-то есть, и чаевых больше пятидесяти эре. Вниз я съехал по перилам, остановился возле «Человека на лестнице», знаменитого павильона на углу Брискебю и Бондебаккен, и зашел внутрь. Просто хотел немножко передохнуть. Там пахло табаком, лакрицей и кожей. Густо, прямо-таки удушливо разило дегтем, типографской краской и бумагой. Свежие еженедельники висели в маленьких зажимах на провисших веревках — «Аллерс», «Ношк укеблад», «Квиннер ог клер», «Йеммет», «Актуелль». На обложке «Актуелль» я заметил фото шведской актрисы Гуннель Линдблум, которая находилась в Осло, снималась в роли Илаяли в экранизации «Голода» Гамсуна. Присмотрись я внимательнее, мог бы, вероятно, увидеть и себя самого, так как фото сделано во время съемок в Шиллебекке, не так давно вечером, и за спиной Гуннель Линдблум, на хрупком краю яркого света, вереница беспокойных, нетерпеливых теней ждала случая пробраться в кадр, побыть на глазах. Это — мои люди. Я купил на пятьдесят эре коричневого сахару, а когда собрался уходить, на ступеньках «Человека на лестнице» стоял Путте.
— Дай-ка кусочек, — сказал он.
Путте выхватил самый большой кусок и разгрыз его зубами, а я с ужасом думал о гадости, что собиралась сейчас со всех сторон в его жирной пасти.
— Вообще-то мне некогда, — сказал я.
Путте поднялся на ступеньку ближе.
— Дай деньжат взаймы, — сказал он.
Я дал ему двадцать пять эре.
— Больше нету, — сказал я.
— Посторожи мопед, — сказал Путте.
Путте вошел в магазин. Я сел на ступеньки «Человека на лестнице» и стал сторожить мопед. Он стоял возле лестницы. Шлем лежал на краю тротуара, возле переднего колеса. Шлем был вроде как со стеклянным забралом, или прозрачной вставкой, чтобы защищать и лицо, а не только голову,
Из-за угла донесся свист, старая дама подзывала пуделя, и он побежал в сторону Ураниенборга.
Вообще-то мне давно пора было уйти, но я хотел увидеть.
Путте вышел из «Человека на лестнице» не с чем-нибудь, но с последним номером «Аллерс», свернутым в трубку и перехваченным резинкой от банки с вареньем.
— Ты еще здесь?
Я встал.
— Ты же сказал, чтобы я посторожил мопед.
— Думаешь, получишь назад свои денежки, да, жид несчастный?
Путте говорил с трудом, едва ворочал языком, столько накопил слюней.
— Нет, — сказал я.
Он пристроил журнал на багажнике, пятерней дважды зачесал волосы назад.
— На что уставился?
— Ни на что.
Он сел на мопед, водрузил шлем на колени и повторил:
— На что уставился?
— Ни на что, — повторил я.
Обеими руками Путте поднял шлем, помедлил, глянул на меня.
Возможно, в эту самую минуту я и заработал экстрасистолию, неровное сердцебиение, возможно, с тех пор мой метроном и отбивает ритм для всех песен разом.
— Ты вроде бы спешил, а, скупердяй? — спросил он.
— Уже не спешу.
И Путте нахлобучил на голову тесный шлем.
Я успел увидеть его пустой и вместе с тем очумелый взгляд, когда собачья моча полилась по внутренней стороне забрала, затянула его физиономию желтой маской и закапала ему в рот. Путте попытался стянуть шлем, но тот застрял. Путте что-то крикнул, но расслышать было невозможно, потому что его вырвало, и он вместе с мопедом упал прямо тут, на углу Эйлерт-Сундтс- и Ренхеденс-гате.
Пожалуй, довольно о Путте.
Четыре года спустя он, кстати говоря, умер, когда где-то в Северном море упал с трапа теплохода «Куйяхога», на пути домой, в Норвегию, в Осло, из Марина-де-Каррара через Барселону. В общем, ушел он недалеко. Одни говорят, он был пьян. Другие говорят, кто-то его подтолкнул. Третьи твердят то и другое. Так или иначе, умер он мгновенно. Ничего не поделаешь. Несчастный случай. Бывает. На то он и несчастный случай. Оставшуюся часть пути Путте лежал в морозильной камере, не страдал ни морской болезнью, ни хамством. Но на борту «Куйяхоги» находился также почти забытый теперь, вернее обойденный, художник П. В. У них с Путте было кое-что общее. Обоих в море послали отцы, чтобы каждый на свой лад закалился, сделал выбор, решился, не обязательно на что-то большое, только не на то, чем они норовили стать, а именно бандитом и художником. П. В. все равно стал художником. Путте умер. Чей отец горевал больше? И тогда как Путте вызывал на борту все большую неприязнь, ведь он был скандалист, трус и хитрован, П. В., к собственному удивлению, совершил прямо противоположное, завоевал всеобщую любовь, рисуя портреты матросов, даже весьма похожие, причем в хорошем смысле. Некоторые из этих рисунков позднее приобрели галереи и музеи, в том числе портрет Путте, где он сидит в барселонском «Текила-баре», за несколько суток до смерти, это романтический, чуть ли не героический портрет молодого моряка, этакого лося на закате для бессонных мечтателей, Путте позирует, старается выглядеть не таким, каков он есть, и П. В. изображает его таким, каков он есть и каков не есть, вот его искусство. И все же меня раздражает, прямо-таки до невозможности, хотя обычно я, думается, человек выдержанный, терпеливый, — раздражает, что этот хам, эта чума и зараза, этот нацист на мопеде, сиречь Путте, так и останется в молодом, порывистом наброске П. В., который тоже погиб в результате несчастного случая, не так давно, он спас дочку, а сам пожертвовал жизнью, и таким образом у них с Путте появилось еще кое-что общее, своего рода симметрия поверх времени, а именно внезапная смерть. Лично я буду помнить Путте в шлеме, полном собачьей мочи. Для меня он останется таким.
Повторяю: о Путте довольно, и более чем.
Когда я катил домой, в очень хорошем настроении, пошел снег. Первую снежинку я заметил на Бюгдёй-алле, она возникла ниоткуда, с высокого чистого неба, я в жизни не видел столь одинокой снежинки, которая порхала среди голых деревьев, и опустилась наземь возле витрины «Музыки и нот» Бруна, и осталась там лежать словно белый медиатор.
В Шиллебекке сугробы вдоль улиц были уже выше мусорных ящиков.
Я поставил велосипед в подвал, среди лыж и деревянных чурбаков, вымыл раму, почистил цепь и втулку, а когда прочищал спицы, в подвал спустился отец. Сперва он молчал. Потом сунул мне ветошь, чтобы вытереть руки. Я так и сделал.