Цирк Кристенсена
Шрифт:
— Я на мотоцикл коплю, учитель Халс.
— И пока носишь голову под мышкой?
— Да, учитель Халс.
— В таком случае клади шлем на пол, чтобы я в другой раз не ошибся, дорогой мой Путте.
Я был в восторге. Путте здорово влип, ведь это только начало. Если Путте — Геринг, то учитель Халс — Нюрнбергский процесс. Однако вместо того чтобы уничтожить Путте раз и навсегда, учитель Халс обратился ко мне.
— Сигбьёрн Обстфеллер, — говорит он.
Вот она, благодарность, то есть я имею в виду неблагодарность. Вот она, награда, фальшивая разменная монета, непригодная валюта несуществующей страны. Меня, единственного из мальчишек, кто не плевал на ручку, а учитель Халс понятия не имел, что вызвано это
— Кто?
— Кто? У тебя сегодня тоже шлем?
— Нет.
— Я не вижу спортивной сумки. Но вижу твою голову. Я что же, ошибаюсь?
— Нет.
— Хорошо. Тогда, будь добр, расскажи нам о Сигбьёрне Обсгфеллере.
До него я в учебнике не дошел. Последний, о ком я читал, был Гамсун. О Гамсуне я мог бы сказать довольно много, в том числе, что он голодал, получил Нобелевскую премию и стал нацистом. А еще мог бы сказать — хотя, пожалуй, могу сказать это лишь сейчас, — что Гамсун первый включил ток, присоединил к алфавиту и начал писать электрическим языком. Что же касается моих познаний о Сигбьёрне Обстфеллере, то они были значительно скромнее.
Учитель Халс ждал.
— Я жду, — говорит он.
— Улицы в его честь нету.
— Что ты сказал?
— Улицы в честь Сигбьёрна Обстфеллера нету.
— Правда?
— Насколько я знаю.
Учитель Халс усмехнулся той усмешкой, которая, как мне известно, таит в себе опасность и куда страшнее всех гримас, вместе взятых.
— Та-ак, пожалуй, тебе все же не мешало бы достать голову из сумки. Может, в последнее время ты переутомился, разнося цветы, а? И путаешь наших великих поэтов с улицами? Ты хотел асфальтировать Обстфеллера?
— Я на велосипеде езжу.
— Что ты сказал?
— Я не разношу цветы, а развожу. На велосипеде.
— Встань.
Никто в классе не смеялся, и вовсе не от большого сочувствия, просто до конца урока оставалось еще двадцать минут, и следующей жертвой мог стать кто угодно.
Я встал.
— И подойди сюда, будь добр, — говорит учитель Халс.
Надо идти к доске. Я пошел. Глянул в окно, на школьный двор, а что может быть более пустынным и заброшенным, чем школьный двор в октябре, между переменами, когда листья кружатся возле отключенного питьевого фонтанчика, а голуби под навесом расклевывают старые завтраки, в которые матери когда-то вложили свою душу.
Учитель Халс долго смотрел на меня.
— Тебе хорошо живется? — спрашивает он.
В домашнем задании этого не было.
— Нет, — отвечаю я.
И сейчас я вдруг осознаю, что эти реплики, этот для кого-то, наверно, совершенно незначительный разговор между учеником и учителем, между мной и учителем Халсом, происходит в настоящем времени, ведь в моей памяти эти фразы звучат по-прежнему, произносятся как бы сами собой, речь живет, тогда как события, окружающие эти реплики, смутны, погружены в прошлое, переиначены там и освещены по-другому, а незавершенные лица в классной комнате ускользают, не ухватишь, не запечатлеешь на бумаге, вот так же и падение со сцены в Париже, на глазах у всех, — поначалу я пытаюсь уцепиться за эту слабую надежду — будет забыто теми, кто, к сожалению, стал его свидетелем.
Нет, мне живется не очень-то хорошо.
— Вот и Сигбьёрну Обстфеллеру тоже жилось не очень хорошо, — говорит учитель Халс.
Позвольте мне здесь небольшое отступление: несколькими годами раньше в нашем районе пропала девочка. Ей было десять лет, и в обычное время она не вернулась домой из Ураниенборгской школы. Когда пробило семь и она все еще не появилась — а все знакомые, в том числе и я, считали ее человеком надежным, — полиция начала большую поисковую операцию. Мама с отцом тоже участвовали. Люди шли цепочкой, искали вдоль железнодорожных линий, в Скёйенском лесу, в парках возле Драмменсвейен, поднимали
Скоро прозвенит звонок с урока. Сейчас осень 1965-го. Октябрь — месяц мрачный. И неустойчивый. С утра было солнечно. А теперь опять начался дождь. Я думаю о картонной коробке на багажнике. Отсыреет она. Надо организовать новую, чтоб возить цветы. Я думаю о другом, чтобы не думать об этом. Не думаю о Путте, который небось замышляет враждебные козни. Думаю о той девочке, которая отморозила лицо, плавая ничком в Фрогнерхилене. Даже родители не могли узнать свою дочь, когда ее вытащили из воды. Ни с того ни с сего думаю о руках Авроры Штерн.
Учитель Халс протягивает мне историю литературы.
— Читай, — говорит он.
Именно этого я и боялся.
— Читай, — повторяет учитель Халс.
Я не выговариваю «р». Врожденный дефект. Мама водила меня к знаменитому логопеду на Нурстранде. Он втыкал мне в язык иголки. Без толку. Подкладывал под язычок деревянные щепочки. Тоже без толку. Два дня я лежал в Государственной больнице, с проводами, прикрепленными к голове, и полным ртом электричества. Но «р» по-прежнему не выговариваю. Некоторые твердят, будто я говорю как ребенок. Не устный я человек. Письменный по натуре. Одна буква во мне с дефектом. Я вроде пишущей машинки, у которой недостает одной клавиши.
Ладно, начинаю читать. Знаменитое стихотворение Сигбьёрна Обстфеллера «Гляжу». Читаю быстро, лишь бы разделаться, и с первыми строфами справляюсь вполне благополучно, во всяком случае, учитель Хале меня не прерывает, стоит с закрытыми глазами, и на лице у него написано наслаждение этими норвежскими стихами.
Гляжу я на белое небо, Гляжу на сизые облака, Гляжу на алое солнце. Вот какова вселенная, Вот каков дом земной.А дальше — то самое. Искристая росинка. Ну при чем тут, скажите на милость, искристая росинка, если в третьей строке день, солнце, да еще и алое? Может, в стихах тоже октябрь? Я собираюсь с духом.