Цвет и крест
Шрифт:
Пожалеть можно и того, кто под огнем пулемета нырнул в зимнюю воду за бутылкой вина и достал, вынырнул, но юный красногвардеец, прикосновенный к власти (то же вино!), меткой пулей спустил его на дно затопленного погреба коченеть между ящиками спирта.
И если бы даже, признаюсь со смущением, стало передо мной так, что пустить пулю в утопающего или самому нырнуть в ледяную воду за бутылкой, – я бы нырнул, не посмотрел бы на рыцарский «Кубок» Жуковского, ни на учебник патриотических героев Иловайского – я бы нырнул за бутылкой.
Так что предпочитаю полное уничижение отечественного достоинства
Жалость есть тоска по любви, некого любить, ну, и пожалел, а кого все равно: кошку, собачку, голубя, утопленника винного погреба. Мы, русские, такой жалостливый народ, и предметы нашей жалости разнообразны, как мир вселенной. В жалости нашей нет лица, можно животное жалеть так же сильно, как человека, [но] любить животное нельзя как человека.
Слышу, в трамвае говорят между собою:
– Не довели до комитета, к стенке приставили и расстреляли.
– И хорошо: путаться там с комитетами.
Слышу еще выстрел.
«Не еще ли одного у стенки?»
Жалею этого несчастного, а не люблю: не вижу души его, лица его, не могу любить. И если бы увидал я его на гильотине, тоже не полюбил бы – погибает за вино!
И так все совершается невидимо, где-то в дровах, у стенки, лица не видно, любить некого. Вся Россия личная куда-то скрылась. Вспомните замечательных людей, которых вы знаете, кто из них показался где-нибудь на митинге, кто явлением своей личности окрасил неуемное стадо? Вот хотя бы вспомнили нашего поэта Добролюбова, который ушел в народ и собрал вокруг себя многие тысячи верных людей, – почему где-нибудь в цирке «Модерн», когда Луначарский там рассуждает о Божественной премудрости, не выступил там от многих тысяч людей Добролюбов? Наша страна переполнена всевозможными искателями веры, и никто из этих особенных людей не приходит к нам. И если бы сам Лев Толстой теперь показался и сказал бы самое сильное свое слово, то и его бы ошельмовали, довольно было бы в «Правде» написать, что Лев Толстой – буржуй, и слово его не пошло бы в казармы и на фабрики.
Цвет народа – лицо его. Не цветет наше время. Потому не принимаю служения и крика во имя безликого, не беру винтовку красногвардейца, и если судьба мне выбор дает сделаться красногвардейцем или утонуть за бутылкой вина в мерзлой воде погреба, нырну на самое дно.
Разбойнику благоразумному
Сегодня барыня повесть прислала, развернул:
«Что такое, – думаю, – зима, а вся рукопись мухами засижена, должно быть, еще летом где-нибудь в деревенской избе мастерила». Присмотрелся к мушиным точкам, а это все многоточия. И ничего написано, только читать из-за этих мух невозможно.
Так у нас и вообще в нынешней литературе: талантов бездна, а меры нет, и добра хочет писатель своими точками, и никакого добра не выходит, все, будто мухами засижено.
Встретил на улице одного беллетриста, хочу у него попросить рассказик и побаиваюсь, кажется он мне меньшевиком интернационалистом: челюсть крепкая, вид благоразумный – тоже почему-то нас, приверженных к худому нашему измызганному отечеству, называет мещанами. Осмелился я, а он:
– Как у вас с гонораром?
– Для вас, – отвечаю, – выпрошу, а направление вас не стесняет?
– Ничего, я без направления.
– Кто же вы?
– Я художник!
Правильно, по-моему, только холодно сказал, не как у настоящего художника: «Подите прочь»! Холодно сказал, вспомнились слова моего дядюшки: «Не пей из колодца, пригодится плюнуть» и еще его же о сладком: «Не на всякое сладкое можно сесть мухе».
Пригрел я одного поэта – есть у него какое-то дарование и очень бедный человек: пусть, думаю, упражняется. Пишет он день, пишет два – бац! вижу его на враждебных подмостках. Меня к допросу, я к допросу поэта.
– А вы разве не замечаете время? – спрашивает мой поэт, – под нами теперь становится одинаково.
– Где под нами?
– Пласты сдвигаются: почитайте теперь «Новую Жизнь»!
Читаю день, другой, третий «Новую Жизнь» – удивительно! Каждую статью можно поместить в «Воле Народа». Как же так, почему? Или, правда, под нами пласты сдвигаются? Вот и Горького собираются заточить разбойники в Смольном. Значит, никогда не поздно раскаяться, никогда! Горького заточить! Сердце мое умиляется, мое сердце слагает акафист разбойнику благоразумному.
<Из дневника>
12 декабря
Первое письмо, которое прочел я сегодня в редакции, было от Ордена Иисуса: «Благословляя венок Иисусовых занятий, орден Иисуса повелевает людям немедленно прекратить все занятия, явно противные слову и духу учения Иисуса Христа, особенно: злые и грязные мысли, слова и дела, человекоубийство, кулачное право, погромы и укрывательство хлебных запасов».
В то время как я читал, в редакцию вошел матрос балтийского флота и требовал выдачи одного сотрудника, а другой матрос стал у двери на караул и вынул револьвер.
– Я член Учредительного собрания и старый революционер, – говорит редактор.
– А я, матрос и комиссар, знаю, какие вы революционеры!
В следующей комнате писатель с не принятой рукописью говорил:
– Знаю, почему не принимаете: кадетствуете!
Сотрудник отвечает автору:
– Что значит «кадетствовать»? Я говорю, вам надо учиться и знать, какими буквами вы пишете.
– Я пишу русскими буквами.
– А я говорю: арабскими!
С письмом Ордена Иисуса я вхожу к редактору, где большевик стоит с револьвером, и к сотруднику, где спорят о буквах, и приказываю: Орден Иисуса повелевает вам немедленно прекратить все занятия, противные слову и духу Иисуса!
Не слушают. Обращусь к Ордену Иисуса научить меня так повелевать, чтобы слушались обе ненавидящие друг друга стороны.
12 декабря
Волны. Все представляется, как волны.
Ударили волны о гранит, смыли царственных птиц, неведомо куда разлетелись хищные орлы.
Бушуют волны, не дают никому садиться на утес… Но скоро волны уймутся, и птицы опять налетят.
А волны снова возьмутся незаметно гранит подмывать, самое подножие власти, и пока не подмоют и не примут власть в недра свои, до тех пор ничего и не будет особенного.