Цвет и крест
Шрифт:
– Достанется всем!
– Сколько? – спрашивает.
– Две.
– А три можно?
– Хоть десять – вон еще корзину несут.
По 80 гривен, за десять – 8 р., и нисколько не жалко, и 20 отдал бы.
Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать лепешки, только собачка наша Фурсик, всегда голодная, теперь почему-то не прыгает и даже носом не тянет.
Делю всем ровно по 1/2 лепешки, а остальное на ключ хочу запереть, и в это время кто-то попробовал:
– Фу, фу, фу!
– Что такое?
– Земля!
Попробовал сам: да, это земля. Во рту земля.
– «Земля и Воля».
Попробовал Фурсику дать. Нос отвел:
– Земля.
Рассеянно повторяю:
– «Земля и Воля».
А меня поправляют:
– «Воля и Земля». Сначала воля была…
Мы сидели в тюрьме.
А теперь земля.
Еще раз Фурсику дал. Опять нос отвел. Не ест:
Земля.
Фурсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда и вид имеет такой, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.
Маленький-то маленький, а ест как большой, и загоревали мы с этой собакой: самим нечего есть, делим хлеб на ломтики между собою, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и тоскующими глазами провожает каждый кусок.
– Невыносимо.
Мы отправились этажом выше – к фрау Гольц. Она большая любительница собак; у нее знаменитые таксы. Может быть, возьмет Фурсика.
– Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила. Вышло неловко, заговорили о покойнике.
– Позовите ветеринара, – твердо сказала фрау Гольц, – усыпите Фурсика.
– Жалко, фрау Гольц.
– Не надо жалко – это ваш долг перед собакой.
Как сказала «долг перед собакой» – заплакала.
Мы вышли опечаленные, обдумывая, как же все-таки выйти из этой трагедии.
Между тем Фурсик за это время сам что-то выдумал и куда-то исчез на неделю. Приходит – веселый, толстый, в новом ошейнике с шелковым бантиком, дали кусочек хлеба – не ест; даже сахару дали – не ест.
Не за едой, а по чистой любви к нам прибежал. И вскоре опять исчез на неделю, и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.
Мы второй сняли ошейник.
И так у нас и пошло с Фурсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит ошейники.
Вижу я, будто в старое время с друзьями сижу за столом в «Большом Московском». Задавили стол всякие яства: икра кубами, водка графинами и сколько хочешь, наваги аршинные, любимые почки прямо на сковородке, и сковорода на углях, и там разное, всякое и бесконечное, потому что на столе только представители [?] необъяснимого, неиссякаемого, беспредельного. Такая полнота, такое довольство, и вдруг я чувствую нестерпимую боль в мизинце под столом. Я ощупываю рукой мизинец и не палец встречаю, а мохнатое горлышко зверюшки. Я давлю это горлышко, а боль все сильнее и сильнее. Такая боль, что кажется – я и зверек на весах: боль одолеет – погиб я, сила моя возьмет – погиб зверек.
Делаю последнее усилие и чувствую слабеет зверек, боль унимается. Вытаскиваю из-под стола бездыханное, пушистое тело с оскаленными белыми в крови зубами и показываю пирующим:
– Вот, что я задушил, пока вы кушали почки на сковородке.
Звонят. Входит барышня с газетами, дожидается денег. Я быстро одеваюсь, а сон еще не прошел, и кажется мне – про эту барышню снился: пушистая барышня, краса и гордость всего петербургского «саботажа». Бледная, голодная, зубки ровные, острые – вот-вот укусит.
На столе самовар. Я прошу ее вместе со мною чаю напиться.
– Есть, – соблазняю, – сгущенные сливки, есть хлеба немного и масло великолепное.
Отказалась: голодна, как бывало Фурсик наш, и горда.
Но время идет. Я позабыл совершенно свой сон. Саботаж спадает. Барышня начала пропускать дни, и газеты иногда приходится покупать самому. Как-то я предложил ей вместе со мной выпить какао.
– Не каконеза, – говорю, – что пьют теперь, а настоящее какао, редкость большая.
Не отказалась. Я заметил у нее на пальце золотое кольцо: раньше кольца не было.
Занимаю приличным разговором:
– Вот, боялись вы, что замерзнем, не хватит топлива, а уже весна начинается, бояться нечего: этот страх пережили, пройдет и голодный страх.
– Конечно, – отвечает, – переживем и большевиков прогоним!
А газеты носит все реже и реже. И вот у нее на пальце вижу еще второе золотое кольцо. Сон вспоминается. Думаю: укусила кого-то барышня. Весело говорю:
– Переживем!
Она мне уверенно:
– Переживем!
Последний раз пришла с третьим кольцом, и на кольце был красивый дорогой изумруд. Совсем весело объявляет, что газет больше не будет носить.
– Поступаете на службу?
– Ну, нет!
– Выходите замуж?
Рассмеялась, блеснула колечками.
Думай, что хочешь.
С тех пор потерял ее из виду: наверно, колечек у нее столько же, Сколько у нас от Фурсика ошейников.
Тьма-тьмущая
Бледная, как ваты клочок, висит на небе луна, – так и душа моя, такая же бледная и невидная при свете нашего пожара.
Я стою на углу набережной и 6-й линии Васильевского острова и торгую разными газетами, кричу офицерским своим голосом, сбиваясь на команду, утром – про утренние газеты, вечером – про вечерние.
Утренняя моя молитва теперь единственная детская: «Хлеб наш насущный даждь…» Вечером, утомленный, произношу: «Господи, не оставь меня».
Недалеко от того угла, где я стою с газетами, лошадь, вытаскивая воз через кучу лежалого снега, свалилась и кончилась. Лежала дня три и стала уже сплющиваться, врастая в снег, как вдруг ее кто-то пошевелил, вытащил и даже вырезал зачем-то кусок мяса.
Стали сюда сбегаться собаки, выть, драться… Теперь из снега и льда обглоданная торчит лошадиная нога и как будто грозит по ту сторону Невы Медному всаднику.