Цвет и крест
Шрифт:
– Купцов и попов?
– Для счастья всего человечества.
– Как: для счастья?
– Не теперь, а потом, не для нас, а для будущих нас.
– Для будущих?
– Вы что-нибудь понимаете в этом?
– Нет, я ничего не понимаю, – меня укачало.
Не понимает, не узнает блудной дочери военной своей веры в счастье русского народа после войны. Старый боженька ни одной капли его батарейного молока не претворил в революционную веру.
Матрос говорит:
– А мне разве жизнь дорога, я разве из-за своей жизни хлопочу?
Мамаша спрашивает:
– Почему же вы теперь уезжаете в деревню?
– Подождать.
– Немцы
– Это не немцы, это наша буржуазия. Скоро у немцев будет как у нас, нужно только подождать.
– Верите?
– Знаю.
Этот задумчивый и жестокий юноша спросил меня:
– А какой вы партии?
– Никакой партии, я сам по себе: я – человек.
– Беспартийный – это самое вредное.
Я спросил:
– Что же, и нас нужно сжечь в общем костре?
Жестокий юноша ответил:
– Непременно.
И Бога заменить разумом, и сжечь всех для всеобщего счастья – и жестокий и чувствительный, совсем как Робеспьер.
Так до самой Москвы пытаемся мы в вагоне осмыслить события, но в Москве на Курском вокзале, будто в бездну, проваливаемся в это царство мешочников. Часа три мы стоим на платформе в ожидании состава поезда телячьих вагонов и, когда подают, на ходу кошками прыгаем в двери. На ногах моих сидят, плечи сдавлены. Сверху, низко так, что надо шею согнуть, настилают доски. Через щели в досках сыплются семечки, сор, льются помои, а потом и еще хуже: выйти никак невозможно. И полная тьма, хоть выколи глаза. На крышах топот, вот-вот крыша провалится. Слышно оттуда: «Красные морды!»
Так называют мешочники красногвардейцев – воинов Советской республики. Мешочники и «красные морды» – величайшие враги.
Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки – какая жалкая земля, изрытая вся оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза.
Садилось солнце. На повороте я увидел весь состав нашего поезда и на крышах освещенные заходящим солнцем группы людей. Эти люди были похожи на плывущих по морю на плотах и обломках во время кораблекрушения.
Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом, – я рад, что мне досталось бревно. Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его, я рад. Меня выбрасывает на берег – я счастлив! А корабль утонул, и много погибло людей. Но я счастлив, и счастьем моим начинается на острове новая жизнь.
Вот так же и эти чумазые мешочники теперь на крышах вагонов, как на бревнах, плывут, жестокие, цепкие, как звери, ныне граждане единственной в мире социалистической республики, завтра – господа буржуазнейшего в мире мужицкого царства.
От земли и городов
Мужицкий рай
Огонек тления, горевший над армией, ныне горит над земледелием и будет гореть, пока каждый из граждан Российской республики не получит, как мертвец, равный другому кусок земли. Мой хутор в девятнадцать распашных десятин земли, с клеверами, восьмипольем и замыслом земледельческой школы, стоял до сих пор, как последний офицер земледельческой армии. Прошлый год, чтобы удержать за собой хуторок, я сделал героическое усилие: без посторонней помощи, без работника, без поденщиков, даже без домашней прислуги я убирал хлеб, пахал и сеял озимое. Нет! ничто не помогло; нынче трудовую норму мою не признали, распоряжаться я ничем своим не могу: две коровы у меня – одну успели потихоньку продать, а то бы отобрали, чтобы со всеми сравнять; лошадь вторая сама околела; я не могу сдать свой сад в аренду – сад, насаженный моей матерью, принадлежит комитету; только дом, который выстроил я на том самом месте, где в детстве моем стоял яблочный шалаш арендаторов сада, откуда я в детстве воровал яблоки, – этот дом еще мой, я в нем жить могу.
Я приехал к посеву, но сеять не могу, потому что земля, вспаханная мной осенью под яровое, – не моя земля, я должен ждать, пока не разделят всю землю нашей волости по живым душам, поровну: по одной четверти десятины на душу.
Никто не ревнив так к своему делу, как земледелец, и вот душевное состояние человека, когда нужно сеять, а сеять не дают на собственной земле, которую сам пахал и которую купили предки мои сто лет тому назад. Одно утешение, что и всем так: каждый хозяйственный мужик, купивший сверх надела земли, арендатор, имевший лишнюю корову и лошадь, огородник-специалист, снимавший под капусту десятину, – всякий сидит сложа руки и ожидает «декрета».
Вот мы встречаемся:
– Ну, что пахота?
– Ничего: я жду декрета.
Наш Смольный – одно имение, которое теперь называется «культурным» и где засел комитет, защищаемый пулеметами. Почти все имения вокруг разграблены, инвентарь разобран, скот уведен, только одно на волость оставлено «культурное» имение: задача его – переделить всю землю волости на мельчайшие полоски, как во времена глубочайшей древности, и смести всякую земледельческую культуру.
И все бы это ничего: я лично, хотя и агроном по образованию, но как всякий русский интеллигент, в душе большевик. Мне, например, не скрою, очень занятно сейчас думать, что сладкое блюдо помещиков зажато мужицкими руками. Как бы лично я ни страдал, этого я не выкину из сознания, что тут действуют рок и возмездие.
Я только против ханжества и маскарада: зачем называть себя культурным и говорить словами иностранными, когда явно идешь против культуры. Я не выношу этого мещанства, этой заразы, которая сейчас же пожирает всякого русского, лишь только он коснется власти.
И потом я страшно наголодался в Петрограде, я предвижу теперь такой же голод и здесь, если мы будем хозяйствовать так: мы непременно будем голодные.
Вчера, наконец, зовут меня на сходку: дождались декрета. На сходке мне объявляют, что ярового мне на пять душ дается десятина с четвертью и спрашивают, согласен ли я на это.
– Я подчиняюсь силе.
– Это закон! – говорят.
Да, это закон: тот самый закон императорской армии, которому подчинятся все солдаты, если сказать им, что они могут, если желают, возвращаться домой. Это закон стихии, которая стремится все горы сравнять с лоном вод, это закон глины, из которой сотворен человек.
Все кончено: мой хутор растворяется в общем строе первобытного хозяйства. Впереди с саженем в руке идет староста, за ним я, как приговоренный, и за мною все общество. Еще хорошо, что удается уговорить отмерить мне десятину отдельно, чтобы не ездить потом за версту искать свою полоску. А высчитали все до вершка, не забыли даже огородец у дома. Мною посеянный и выхоженный клевер признается собственностью общей так же, как лесок, и на будущий год там, где лес, будет овраг, там, где клевер, обыкновенная трехпольная чересполосица.