Далее... (сборник)
Шрифт:
Стоит в таком состоянии сесть за стол, попытаться работать — тут уж совсем никуда: на меня обрушиваются небо и земля. Я сижу и маюсь, сижу и стенаю. Мука мученическая, но все-таки вожу пером.
Так чувствует себя ребенок, только что начавший ходить. Шаг — миля. От стены до стены — тысяча миль. За что бы ухватиться? Лужица — море. Ступенька — пропасть. Кто услышит твой лепет? Кого твой крик сдвинет с места?
Зверёк-сомнение, который, как известно, частенько усаживается против пишущего у письменного стола, сверлит меня ехидными глазками, прыгает прямо в лицо: разве у тебя что-нибудь получится? И что, собственно, должно получиться? В силах ли твоя гортань издать хоть один новый звук, которого мир до тебя не слышал? Поднесешь ли ты к пустому гнезду хоть одно зернышко в клюве, один листочек заблудившемуся кораблю?
Я стенаю — но сижу. Терзаюсь — но пишу. И когда мне удается наконец перебраться через лужицу, оказаться на другом берегу и перед глазами мельтешат дорожки, проложенные мной: испещренные буквами абзацы, вычеркнутые строчки, а над ними вставки, слова замененные, изъятые, одно над другим, как лесенка, ведущая вверх, к тому единственному слову, которое должно остаться незачеркнутым; строчки расползшиеся, уголки, клинья между строчками; и когда я принимаюсь проложенные дорожки шлифовать, обдувать, наводить глянец; когда испещренные страницы отстукиваю на машинке и вижу перед собой результат ворожбы, который называется «чистая рукопись», углубляюсь в нее заново, привыкаю к ее колченогости и начинаю думать, что я худо-бедно выровнял гору, открыл новый кусочек суши, — только тогда я понемногу распрямляюсь, становлюсь выше и стройнее, стройнее и выше.
Зачем мне врачи? Откуда они взяли, что сердце мое слегка пошаливает, печень немного вздута, желчный пузырь набит камнями?
Я лечу. Вверх, вверх. Радость несет меня на крыльях. И снова опускаясь на твердую землю, даже воинственность обретаю. Ни на одну свою мозоль я больше не позволю наступить. Но к чему ссорится, да и с кем? Все, до сих пор казавшиеся недругами, представляются мне лучшими друзьями. Неблаговидные поступки стираются, обиды превращаются в благодеяния. Сводить счеты? Мне? На столе законченная рукопись — теперь дело за ней: возмущаться там, где надо, благословлять того, кого надо. Теперь все она сама. Я свою миссию выполнил.
И когда выношенное и наболевшее уже публикуется — что же? — я нормальный человек. С женой и с ребенком. С заботами о воспитании детей, с необходимостью бриться по утрам, с книжными шкафами, телевизором и собачкой у порога. Человек как человек.
И все начинается сначала.
СКОЛЬКО ПИСАТЕЛЬ ДОЛЖЕН ЖИТЬ
Это я спрашиваю о себе самом. И спрашиваю у самого себя.
Через некоторое время стукнет пятьдесят лет с тех пор, как я напечатал свой первый рассказ в пролетарском журнале «Сигнал».
Чему я как писатель больше всего научился за такие долгие и совсем короткие пятьдесят писательских лет?
Лучшие произведения даже у самого крупного художника — те, которые замешены на собственной жизни.
В собственной жизни художнику досконально известны и требуют воплощения в необходимой художнической манере все тайное тайных, все заблуждения, плутания, весь смех и весь плач, все признания и все умолчания. Самые широкие ворота и самые узкие щелки. Все лица и все маски. Все закруты и все раскруты.
Как новеллист я еще кое-чему научился за пятьдесят лет работы. Но самые значительные создания в литературе все-таки, без всяких исключений, широкие полотна, эпические произведения. Хочет новеллист с этим смириться или не хочет.
Сейчас, в позднее ночное время, я сижу за столом. И говорю только с собой одним. И себя самого могу я — дело уже к старости — в этот поздний и тихий ночной час не обманывать.
Десятки и сотни новелл, чуть побольше и чуть поменьше, в том числе и совсем короткие вещи мои — не более чем искры, брызги. Могучий огонь еще не пылает в них. И сильный свет не разливается вокруг этих, пускай даже сверкающих огоньков.
Точнее, правдивее, глубже, трагичнее и радостнее, вернее исторически и даже, решимся сказать, долговечнее замес в моих объемных вещах: в двух романах — «Семнадцатилетние» и «Далее» — и в большом рассказе «Кантор и его певчие».
И когда я пытаюсь подвести некоторые итоги, я вижу, что во всех этих трех самых значительных вещах моих едва представлена моя жизнь до этих пятидесяти лет, когда я напечатал свой первый рассказ.
Сколько же еще пятидесятилетий мне нужно, чтобы выразить на бумаге все, что пока есть во мне? Все, что, возможно, останется ненаписанным.
Я утешаю себя: а не обычный ли это знак писательской судьбы, естественный и неизбежный писательский удел?
ИНТЕРВЬЮ
Собственно, мои «литературные миниатюры» отвечают на воображаемые интервью — интервью, которые я беру у себя самого.
Известные писатели, разумеется, дают такие интервью. Как им пишется. Когда начали писать. Для чего пишут. Как они понимают искусство вообще. Каким традициям следуют, под чьим влиянием находились. Что думают про то и про это, и так далее, и тому подобное.
Никаких интервью, я знаю, никто у меня никогда брать не будет. А отвечать хочется — прямо язык чешется. И я сам себе задаю вопросы и называю свои ответы «литературными миниатюрами».
И еще кое-что. Я не люблю спешить. На вопросы интервью надо отвечать быстро, не задумываясь. Я же ответы слегка растягиваю во времени. Мою первую литературную миниатюру в стихах под названием «Словно камень в руке скульптора» я опубликовал в апреле 1936 года. Теперь уже, слава богу, апрель 1986 года.
Пятьдесят лет.
И я еще не на все вопросы ответил.
ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
Марине
Оба — люди в возрасте. И вдруг однажды поздним вечером она обнаруживает у него новый талант. Да, было уже довольно поздно.
Они лежали в постели. Телевизор еще работал. Пел эстонский хор, знаете, из тех, самых больших эстонских хоров, и о н этому хору подпевал: дидл-дадл-дидл-дадл…
— Ну и красота, — восхитилась она, — как это у тебя замечательно получается, заслушаться можно…