Даниил Хармс
Шрифт:
Переписка его с Шейндельсом продолжалась некоторое время и по возвращении в Ленинград. Сохранился черновик трогательного письма, которое Хармс направил ему, судя по всему, — ответ на первое письмо Шейндельса из Курска:
«Дорогой Доктор, я был очень, очень рад, получив Ваше письмо. Те несколько бесед, очень отрывочных и потому неверных, которые были у нас с Вами, я помню очень хорошо, и это единственное приятное воспоминание из Курска. Что хотите, дорогой Доктор, но Вам необходимо выбраться из этого города. Помните, в Библии, Бог щадит целый город из-за одного праведника. И благодаря Вам, я не могу насладиться поношением Курска. Я до сих пор называю Вас „Доктор“, но в этом уже нет ничего медицинского: это скорее в смысле „Доктор Фауст“. В Вас ещё много осталось хорошего германского, не немецкого (немец — перец колбаса и т. д.). а настоящего германского Geist’а [15] , похожего на орган. Русский дух поёт на клиросе хором, или гнусавый дьячок — русский дух. Это всегда или Божественно, или смешно. А германский Geist —орган. Вы можете сказать о природе: „Я люблю природу. Вот этот кедр,
15
Geist(нем.) — дух.
Курский период оставил в творчестве Хармса не самый значительный, но все же ощутимый след. Разумеется, не оправдались те надежды, которые писатель на него возлагал, да и разве он мог предвидеть, какие бытовые, психологические и медицинские трудности свалятся на него в Курске! Но кое-что все же было создано.
По уже сложившейся традиции, Хармс превращал в литературные произведения свои письма Тамаре Александровне Мейер. Одно из дошедших до нас писем, от 1 августа 1932 года, демонстрирует очередную хармсовскую маску — на этот раз языковую. Месяц назад из Царского Села ей писал человек, для которого полученное письмо было способно заменить собой весь окружающий мир, в результате чего он постоянно попадал в смешные ситуации, а отсвет этого комизма падал и на тех, кто это письмо ему прислал. Теперь же автор оказывается неспособным выкарабкаться из-за частокола имен тех, к кому обращено письмо, он тонет в этом языковом болоте, но с трагикомической настойчивостью продолжает свои попытки соблюдения идеального (с его точки зрения) эпистолярного этикета:
«Я очень соскучился по Вас, Тамара Александровна, а также по Валентине Ефимовне и Леониду Савельев‹ичу› и Якову Семёновичу. Что, Леонид Савельевич, всё еще на даче или уже вернулся? Передайте ему, если он вернулся, привет от меня. А также и Валентине Ефимовне и Якову Семёновичу и Тамаре Александровне. Вы все для меня настолько памятны что порой кажется, что я вас и забыть не смогу. Валентина Ефимовна стоит у меня перед глазами как живая и даже Леонид Савельевич как живой. Яков Семёнович для меня как родной брат и сестра, а также и Вы как сестра, или, в крайнем случае, как кузина. Леонид Савельевич для меня как шурин, а так же и Валентина Ефимовна как некая родственница.
На каждом шагу вспоминаю я вас, то одного, то другого и всегда с такою ясностью и отчетливостью, что просто ужас. Но во сне мне из вас никто не мерещится, и я даже удивляюсь почему это так. Ведь если бы во сне мне приснился Леонид Савельевич, это бы было одно, а если бы Яков Семёнович, это бы было уже другое. С этим нельзя не согласиться. А также если бы приснились Вы, было бы опять другое, чем если бы мне во сне показали Валентину Ефимовну».
Таких писем из Курска к Т. А. Мейер сохранилось три.
Совершенно другую тональность мы находим в двух рассказах, посвященных курскому периоду, составляющих как бы единое целое, «двойчатку» — «Я один…» и «Мы жили в двух комнатах…». Тут уже нет ни смеха, ни авторских масок. Оба рассказа предельно автобиографичны, в них содержится большое количество узнаваемых реальных деталей, а авторское «я» почти на 100 процентов совпадает с «я» самого Хармса. Оба рассказа практически бессюжетны, в них Хармс пытается вывести на бумагу весь сложный спектр своего состояния: страх, неуверенность, тревогу, поиски неуловимого смысла… Первый рассказ написан в Курске, примерно между 20 и 22 сентября 1932 года. Второй — либо в самом конце ссылки, либо сразу по возвращении в Ленинград.
Рассказ «Я один…» целиком посвящен страху — тому, как сначала возникают отдаленные предпосылки этого ощущения, затем герой концентрируется на своем теле, прислушивается к растущим неведомо откуда первым его росткам. О страхе за свое здоровье, который всё чаще им овладевает, Хармс в эти дни довольно часто пишет в записных книжках, но это большей частью краткие записи. Рассказ «Я один…» позволяет нам раскрыть анатомию страха, парализующего волю и сознание человека; страха — словно разлитого во всем теле, управляющего мозгом и сознанием, приводящего на грань безумия:
«От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливают снизу и кажется: еще немного — и сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния, и ты сойдешь с ума. Во всем теле начинается слабость, и начинается она с ног. И вдруг мелькает мысль: а что если это не от страха, а страх от этого. Тогда становится еще страшнее».
Страх как феномен человеческого состояния многократно становился предметом художественного изображения в литературе. В русской литературе начала XX века тема страха, завладевающего человеком и его сознанием, встречается У А. Блока, В. Брюсова, А. Белого, Л. Андреева, Б. Пильняка, С. Кржижановского, В. Набокова. Ощущения героя хармсовского рассказа в чем-то близки ощущениям героя написанного годом раньше булгаковского «Морфия», мечущегося между надеждой и обреченностью. Интересно, что этот рассказ Хармса на десять лет опередил повесть Зощенко «Перед восходом солнца», в центре которой — также внутреннее психологическое состояние главного героя-повествователя, а главная задача — вывод на поверхность ощущений подавленности и меланхолии, обнажение их причин — и как следствие — избавление от них. Думается, что «Я один…» есть тоже в какой-то мере способ терапии сознания, ибо то, что оказывается на бумаге, словно опредмечивается и из чисто внутреннего фактора превращается частично во внешний. А это значит, что уже не так страшно.
Второй рассказ «Мы жили в двух комнатах…» дает читателю возможность ощутить степень авторского одиночества в Курске. По многим признакам этот текст уже опосредованно отстоит от курской реальности: если в первом фразы типа «Хоть бы Александр Иванович пришел скорее!» приближают повествование к дневниковому, то здесь вместо имени Введенского речь уже идет о некоем «приятеле», которого практически никогда не бывает дома. Действительно, общительность Введенского давала
Несмотря на такие трудности, Хармс написал в Курске еще несколько произведений. Среди них — два трактата «о числах» (один из них датирован 2 августа 1932 года — это «Бесконечное — вот ответ на все вопросы…»), первая редакция стихотворения «Подруга», законченного лишь через год, и утраченное стихотворение «Трава». В Курске был начат «Дон Жуан».
Своими творческими удачами и неудачами Хармс в письмах почти ни с кем не делился, в этом смысле Л. Пантелеев был исключением. Именно благодаря хармсовскому письму к нему от 10 августа 1932 года мы можем судить об авторском отношении к квазинаучным «трактатам», место которых в творчестве Хармса до сих пор никак не определено, более того — исследователи вообще, как правило, стараются осторожно обходить эту тему. А ведь произведений такого рода не так уж и мало у Хармса: помимо названного трактата о бесконечном имеются «трактаты» «Поднятие числа», «Числа не связаны порядком…», «Cisfinitum. Письмо к Леониду Савельевичу Липавскому. Падение ствола» и др. Эти произведения представляют собой причудливую смесь научной терминологии, вполне серьезной логической и математической проблематики — и свойственной Хармсу игры с повествованием. Недаром сам Хармс в письме Л. Пантелееву из Курска называл свою работу над этими трактатами «деятельностью малограмотного ученого», в результате которой он стал «смахивать на „естественного мыслителя“, да вдобавок еще естественного мыслителя из города Курска».
Об этих «естественных мыслителях», совершенно необычном типе людей, которых Хармс «коллекционировал» еще с 1920-х годов и которые во многом «подсвечивали» его собственный мир, лучше всех рассказал в своих воспоминаниях Всеволод Петров:
«Это была совершенно особая категория его знакомых, по большей части найденная случайно и где придётся — в пивной, на улице или в трамвае. Даниил Иванович с поразительной интуицией умел находить и выбирать нужных ему людей.
Их всех отличали высоко ценимые Хармсом черты — независимость мнений, способность к непредвзятым суждениям, свобода от косных традиций, некоторый алогизм в стиле мышления и иногда творческая сила, неожиданно пробуждённая психической болезнью. Всё это были люди с сумасшедшинкой; люди той же категории, из которой выходят самодеятельные художники примитивисты (Naive Kunst), нередко превосходные, или просто народные философы-мистики, нередко весьма примечательные. В ежедневном общении они обычно бывают трудны и далеко не всегда приятны. Даниил Иванович приводил их к себе и обходился с ними удивительно серьёзно и деликатно.
Я думаю, что его привлекал в первую очередь его алогизм или, вернее, особенная, чуть сдвинутая логика, в которой он чувствовал какое-то родство с тайной логикой искусства. Он рассказывал мне, что в двадцатых годах, в пору бури и натиска движения обэриутов, всерьёз проектировал „Вечер естественных мыслителей“ в Доме Печати. Они бы там излагали свои теории.
Впрочем, в те годы, когда я близко знал Даниила Ивановича (Петров познакомился с Хармсом в 1938 году. — А. К.), его интерес к „естественным мыслителям“ стал невелик. Должно быть, он уже взял от них то, что они могли ему дать. Новых „мыслителей“ он уже не искал. Но кое-кто из прежних ещё появлялся в его доме.
Я помню доктора Шапо, который, пожалуй, был скорее просто милым чудаком, чем „мыслителем“.
Помню добродушного и болтливого Александра Алексеевича Башилова. Он неизменно раза два в год попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со свидетельством, где, как он уверял, было написано, что „Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие“.
Башилов был племянником управдома и думал почему-то, что дядя покушается на его жизнь. Однажды управдом вместе с дворниками скидывал с крыши снег и попал прямо на стоявшего внизу Александра Алексеевича. Тот, чуть ли не по пояс в снегу, возмущался, кричал и требовал, чтобы это прекратилось, но отойти в сторону не додумался.
Помню молчаливого и мрачного Рундальцева; этот был совсем в другом роде. Он обладал способностью просидеть целый вечер, не проронив ни слова, и только обводил всех тяжёлым взглядом.
Люди ищут и видят в других только то, что в какой-либо мере свойственно им самим. Даниил Иванович тянулся к „естественным мыслителям“, потому что в своей собственной психике знал и чувствовал сдвиги, решительно отличающие поэта от мира так называемых нормальных, то есть попросту нетворческих людей. Обладая принципиальным и ясным умом, Даниил Иванович, я думаю, ценил в себе эти сдвиги; ему наверное казалось, что именно эти сдвиги помогают реализовать его творческий дар и обостряют его поразительную интуицию, похожую на ясновидение.
Только в отличие от бедных „мыслителей“, которыми владело безумие, Даниил Иванович сам владел и своим безумием, умел управлять им и поставил его на службу своему искусству».
С хармсовскими «естественными мыслителями» был немного знаком и друг Хармса искусствовед Николай Харджиев. О Башилове он вспоминал так: «С Башиловым я часто встречался, когда жил у Хармса. Этот маленький человек неопределенного возраста искусно расписывал деревянные кубики, привлекавшие внимание ритмичным движением отвлеченных цветоформ. Кубики Башилова нравились всем, даже Малевичу.
Менее удачны были его портреты, натуралистичные и безжизненные. Он нарисовал Хармса и меня.
— Плохи наши портреты, — сказал Хармс. — Пусть из расстегнутой рубашки Николая Ивановича высовывается изба, а у меня на лбу нарисуй „кулатыш“.