Дар бесценный
Шрифт:
Протопоп опрокидывал на никониан полные торжественного величия речи:
«Слыши небо и внуши земле! Вы будите свидетели нашей крови изливающейся. Толико наша великая вина, еще держим отец своих предание неизменно во всем!»
Писал он и гневные обличительные послания:
«Никонияне, а никонияне! Видите, видите, клокочюща и стонюща своего царя Алексея!.. Иных за ребра вешал, а иных во льду заморозил, и бояронь живых, засадя, уморил в пятисаженных ямах».
А то бранчливые ядовитые сатирические строчки писал он:
«Посмотри-тко на рожу ту, на брюхо то, никониян окоянный, —
И куда бы ни ссылал царь протопопа, как бы ни наказывал его, отовсюду Аввакумовы послания настигали никониан, они ходили по рукам и переписывались старообрядцами. И некуда было деться придворному духовенству от Протопопова «крика», пока наконец не последовал приказ: «сжечь еретика в срубе». И сожгли протопопа вместе с тремя его единомышленниками.
Любимой ученицей Аввакума и его духовной дочерью была боярыня Морозова, Федосья Прокопьевна.
«Прилежаше бо Федосья к книжному чтению и черплюще глубину разума от источника словес евангельских и апостольских. Бысть же жена веселообразная и любовная.
Многими днями со мной беседующе и рассуждающе о душевном спасении. От уст бо ея аз, грешный протопоп, яко меда насыщашеся…»
Красавица вдова Морозова ходила при царице в «четвертых боярынях». А потом устроила в своем доме тайный раскольничий монастырь и тайно приняла постриг сама. Собирала вокруг себя всех раскольников Москвы. Протопоп Аввакум в перерыве между ссылками находил у нее в доме приют.
Сурикову представлялась она похожей на тетку Авдотью Васильевну, жену Степана Федоровича — «чернобородого стрельца». Тетка тянулась к расколу. Он даже представлял ее себе в высоком черном треухе, со светлыми, широко раскрытыми, ищущими глазами. А иной раз виделась она ему похожей на Настасью Филипповну из романа «Идиот» Достоевского. Та поражала красотой худого бледного лица с большими черными, сверкавшими, как раскаленные угли, глазами. Этот образ затмевал Авдотью Васильевну. Это лицо «внушает страдание, оно захватывает душу», — говорил князь Мышкин.
Какой же она была, эта боярыня, открыто объявившая бунт царю, патриарху Никону, увлекшая и сестру свою — княгиню Урусову — в раскол?
Иной раз возьмет мешок денег боярыня и ходит по «крестцам» московским, раздает деньги неимущим во имя старообрядческой веры.
Иной раз нашьет рубах для нищих и раздает их тем, кто крестится двуперстным знамением, в отличие от трехперстного, еретического — «понюшки табаку»!
Царь приходил в ярость, когда слышал о «подвиге» Морозовой. Он потребовал у сестер отречения от старой веры. Сестры не отреклись. Никон был равнодушен к этому противостоянию: «Женское их дело, — лениво говорил он, — много они смыслят!» Но когда Алексей настоял на допросе раскольниц в соборной палате Чудова монастыря, Никон признал «лютость» боярыни, так оскорбительно и дерзко поносила она никонианство:
«Скажите царю Алексею: «почто-де отец твой, царь Ми-хайло, так веровал, яко же и мы? Аще я достойна озлоблению, — извергни тело отцово из гроба и передай его, проклявше, псом на снедь. Я-де и тогда не послушаю».
И тогда Алексей приказал заковать Морозову в цепи. Схватили и сестру ее, Евдокию, посадили обеих в тюрьму. С горя заболел единственный четырнадцатилетний сын Морозовой — Иван. Придворные лекари принялись лечить его и быстро залечили
«…Персты рук твоих тонкокостны, очи твои молниеносны. И бросаешься ты на врагов своих, аки лев!» — восклицал протопоп Аввакум, преклоняясь перед могучим духом, мятущимся в этой аскетической, высохшей телесной оболочке. На прекрасном лице ее глаза горели безумием, когда она поднимала вверх руку, сложенную двуперстным знамением, за которое Никон проклинал раскольников, забыв о том, что сто лет тому назад предки его так же яростно проклинали на Стоглавом соборе всех, кто крестился трехперстным сложением.
Приказано было пытать боярыню дыбой и пригрозить ей сожжением. На дыбе, с вывернутыми в плечах суставами, она кричала высоким, резким голосом: «Вот что для меня велико и поистине дивно: если сподоблюсь огнем сожжения в срубе на Болоте. Это мне преславно, ибо этой чести никогда еще не испытала…»
Сжечь? Нет! Сожжения Алексей побоялся. Слишком возвеличится слава мучениц. И свезли сестер в Боровск и посадили их в земляную тюрьму, в яму.
«Чудо, да только подивишься лишь сему! Как так? Осмь тысяч хрестьян имела. Домового заводу тысяч больше двухсот было — сына не пощадила, наследника всему! А нынче вместо позлащенных одров в земле закопана сидит за старое православие».
Василий Иванович вдруг вспомнил детство. Ледяные буруны на Енисее. Звонки поддужные на морозе. Укатанный полозьями снег за кошевой. Высокие четырехскатные крыши, укутанные в снег. Дедов дом, с переходами и крылечками. Тетку — «крестниньку» — Ольгу Матвеевну, с вязаньем сидящую возле высокой кровати, а на перинах — он, семилетний казачонок, лежит и слушает ее голос, приглушенный, спокойный:
«…Сидят они в яме, цепями прикованные. В голоде, в холоде, в язвах и паразитах, рубищами прикрытые. А возле ямы — страж. Вот боярыня и просит его: «Миленький, дай хоть корочку, не мне — сестре, видишь — помирает!» А сама смотрит на него из ямы. Щеки ввалились, лицом бледная, а глаза диким огнем так и светятся в темноте. Страж, глядючи на нее, сам-то плачет да и отвечает: «Не приказано, боярыня-матушка!» Страж-от корку-то бросить боится — царь не велел их кормить. Вот она посмотрела на стража из ямы-то и засмеялась так страшно и говорит: «Спасибо тебе, батюшка, что ты веру нашу и терпение наше укрепляешь…»
Вот откуда она помнилась красноярцу! Образ ее тесно связан с деревянными сундучками-укладками, где у мамы до сих пор хранятся старинные шугаи, сарафаны, шуршащие шелком повойники, шитые изумительным рисунком с тусклой позолотой, от которой идет едва уловимый запах окиси.
Сейчас образ боярыни шел к нему из Сибири и вел за собой вереницу давно не виденных, но живых в памяти типов русских красавиц, что тарахтят на морозе ведрами у колодца. Этих молодок с заревыми лицами и голубыми тенями под ресницами… Этих мальчишек с веснушчатыми рожицами, с визгом, хохотом и ликованием валяющих друг друга в сугробах… Этих бородатых мужиков в тулупах, с суровыми лицами и глазами, пронзительно светлыми, как весенний ледок, и зрачками — черньщи точками, словно шляпки гвоздей… Этих занятных старых дьячков с косичками, любителей выпить и «повякать» всякую небыль о нечисти… Все это возникало в памяти Василия Ивановича зримо и ощутимо, и все было тесно связано с женщиной — яркой, пугающей своим фанатизмом, восхищающей своей духовной красотой, защищающей свое верование, «аки лев».