Дела и люди(На совесткой стройке)
Шрифт:
* * *
Ломова сменил во главе Северолеса - в 1922 году - Карл Христианович Данишевский, человек в своем роде очень интересный и оригинальный. Он был латыш, из зажиточной крестьянской семьи, и в ранней молодости должен был бежать из России, когда карательные отряды генерала Меллер-Закомельского жестоко усмиряли крестьянское движение в Латвии. Он уже тогда примыкал к самым крайним элементам своего народа, а, по стечению исторических обстоятельств, латышские революционеры в тот период почти без исключения принадлежали к большевистской фракции тогдашней социал-демократической партии. Еще совсем молодым человеком, Данишевский (партийная кличка-«Герман») был избран членом Центрального Комитета социал-демократической партии от латышей на Лондонском съезде партии в 1907 году. В течение ряда лет, работая в московской организации, он примыкал к, так называемым, «примиренцам», и, хотя время от времени он поддерживал большевиков, все же в тот период он скорее тяготел к меньшевикам. Но так как большевики очень нуждались в поддержке латвийской социал-демократии во внутрипартийной борьбе против меньшевиков, то они очень интенсивно «ухаживали» за Данишевским. Затем, после 1917 года, он быстро пошел вверх. В гражданской войне он участвовал в качестве члена Революционного Военного Совета Республики, а, кроме того, он был председателем Революционного Трибунала, который выполнял судебные и карательные функции. Данишевский принадлежал к тем коммунистам, которые выполняли сложную задачу привлечения бывших командиров царской армии к работе в Красной Армии. Эти элементы в душе были настроены антисоветски. Данишевский должен был умело обходиться с этими офицерами, убеждать их в том, что они пользуются всеми правами, что власть им доверяет. В то же время он обязан был быть всегда начеку, помня, что он имеет дело с потенциальными врагами Советской России. В своем общении с этими людьми ему приходилось иногда быть очень любезным, иногда - весьма суровым. Он часто рассказывал мне, как он принимал у себя на дому того или иного офицера, зная в то же время, что ему придется через день или два судить гостя. Данишевский одновременно был жесток и сентиментален. Он был способен за чашкой чаю спокойно рассказывать о том, сколько смертных приговоров он вынес, и тут же взволноваться из-за того, что его собаке прищемили лапку. После окончания гражданской войны он, в числе многих других вождей Красной Армии, перешел на хозяйственную работу. Не без волнения ждал я его первого появления в нашем учреждении. Я увидел перед собой стройного, чисто выбритого молодого человека, с зачесанной назад шевелюрой, с голубыми глазами, тонкими губами, с большим лбом. Он носил всегда военную форму и высокие сапоги, с которыми он расставался, лишь уезжая за границу. При первой же нашей встрече он заявил, что знает обо мне все и берет меня под свою защиту. Ему известно, - говорил он - что Чека чрезмерно усердсствовала в моем деле, но он не расхлябанный элемент вроде Ломова: он сам - Чека, ибо его функции в армии были того же рода, что и у ЧК. Он, действительно, взял меня под свое покровительство, и у
Глава шестнадцатая ПОД ТЯЖЕСТЬЮ ИСПЫТАНИЙ
С начала 1925 года над моей головой начали сгущаться тучи. Отношение к, так называемым, специалистам было очень неровным за все восемь лет, протекшие с Октябрьской революции. Временами власть их преследовала, аресты производились десятками, даже сотнями, немало было и смертных приговоров. Эти взрывы репрессий сменялись затем более либеральной политикой, попытками найти почву для сотрудничества, даже предоставлением материальных привилегий. Новая политика продолжалась обычно не очень долго, и - в связи с тем или иным инцидентом или с изменением международного положения- либерализм вновь сменялся терроризмом. До 1925 года Чека, а потом ГПУ, меня щадили. Меня спасало благорасположение Ленина, влияние Красина, а также довольно значительные успехи, достигнутые, под моим руководством, в лесной промышленности и лесной торговле. Но и обо мне, как и обо всех других спецах, имелось «дело» в ГПУ; материалы собирались, обвинения накоплялись - впрок, до того момента, когда будет признано нужным взяться за меня. ГПУ давно уже точило зубы на меня, ибо никак не могло забыть и простить мне тот иммунитет, которым я пользовался, благодаря особому отношению ко мне Ленина. Руководители этого учреждения в моем лице видели, во-первых, того, кто прорывал коммунистический фронт народного хозяйства путем насаждения частного, то есть буржуазного хозяйства, в лице старых) лесозаготовителей; во-вторых, организатора сбыта советского леса за границей через «брокеров»,то есть посредников (а по коммунистическому определению - паразитов), вместо продажи его непосредственно потребителям. Где-то в архивах ГПУ сохранилось досье, из которого видно было, что, несмотря на настойчивые требования некоторых дельцов, которым удалось заручиться поддержкой кое-кого из видных, но наивных в коммерческих делах вождей английских тред-юнионов, я категорически отказался вести дела с этими господами. На бумаге предложение этих лиц казалось идеальным, так как они покупали лес как прямые потребители, контракторы, у которых рабочие, члены тред-юнионов, были участниками предприятий. Увы! Этим путем я мог бы продать лишь одну двадцатую долю нашей годовой продукции. Зато вся организованная промышленность, в лице импортеров, отказалась бы покупать наш лес, так как, по существующему торговому обычаю, импортеры покупают лишь через брокеров у производителей, которые, в свою очередь, должны торговать с импортерами, а не с потребителями. Я знаю, что жалобы на меня, в связи с моей работой через посредников, были представлены Красину, но он просил меня не обращать на них внимания. Конечно, ГПУ также не забыло и того, что путем организации смешанных лесных обществ я не только «вернул обратно старым буржуям часть их национализированного имущества, но дал им возможность вернуться в Россию и продолжать свои эксплоатационные дела...» Правда, я все это делал для блага Советского Союза, но толкование понятия «благо» - дело весьма субъективное, и сама руководящая головка часто меняла свое понимание того, что есть «благо»... … Момент сведения счетов со мной наступил в 1925 году. Ленина больше не было в живых, Красин томился между жизнью и смертью… Общий курс был взят на выпрямление линии НЭП'а влево. Пошла атака на спецов, начались процессы против заговорщиков, контрреволюционеров, хозяйственников и т. д. В этот период Советский Союз и коммунистическая партия, осуществляющая власть в стране, начали переживать глубокий кризис. Хозяйственные затруднения все обострялись, - хотя политически положение значительно укрепилось, и советской власти ничто не угрожало извне. Переживаемый кризис, в первую очередь, затрагивал проблемы идеологического порядка. Перед коммунистической партией встал во весь рост вопрос, как осуществить на деле лозунг Ленина о сотрудничестве рабочих и крестьян под эгидой рабочих. С одной стороны, необходимо было усилить социалистический сектор крупной промышленности, для чего нужны были новые капиталы. Между тем, надежды на приток их из-за границы все уменьшались, ибо концессионная политика не оправдала себя, а займы не удались. Единственной оставшейся возможностью был нажим на крестьянство, - но это ставило под удар всю теорию Ленина о блоке крестьян и рабочих. Так как Ленина, т. е. высшего для всех авторитета, уже не было, то в головке партии стали назревать политическая борьба и соревнование. В этих условиях власть решила принять крутые меры против неустойчивых элементов, и в первую очередь репрессии обрушились на спецов. Следует признать, . что спецы - как социальная группа, наиболее чувствительная к колебаниям и шатаниям своих хозяев - в это время стали сомневаться в прочности режима, и это не могло пройти незаметно для «ока революции». Тогда властью вновь был поставлен общий вопрос о том, в какой мере спецы признали советскую власть и не будет ли правильно, согласно тактике Ленина, часть этих спецов из верхушки наказать в назидание остальным. Начали искать виноватых среди спецов и устраивать показательные процессы. Несомненно, «на Шипке не все было спокойно»,и, не все обвинения были голословны. Это было время зарождения борьбы между Сталиным и Троцким, закончившейся поражением последнего. В это время некоторые коммунисты, действительно, стали думать, что неизбежны радикальные изменения в советском режиме. В связи с этим создались различные оппозиционные группировки. Часть спецов, соприкасавшихся с оппозиционерами, заразилась «уклонами», а на показательных процессах обвиняемым легко было поставить всякое лыко в строку. В октябре 1925 года, будучи в Лондоне, я получил телеграмму из Москвы от моего начальства, требовавшего моего немедленного возвращения по служебным делам. Хотя цель вызова и не была указана, я нисколько не сомневался, что дело мое плохо. В последнее время в Москве за каждым моим шагом следили очень внимательно, меня окружили сотрудниками, которым поручена была задача собрать и дополнить обвинительный материал против меня. В правление Северолеса, директором которого я состоял, был назначен некий Бреслав, бывший раньше председателем московской Чека и прославившийся своей жестокостью. О лесной промышленности он не имел понятия; сапожник по профессии, он занимался одно время своим ремеслом в Париже и знал несколько слов по-французски. Вторым членом правления назначен был венгерский коммунист Пор, бывший секретарь Бела Куна, который вместе с Куном был ответствен за все жестокости краткого периода советской власти в Венгрии. В очередную мою поездку в Лондон по делам треста, со мною, явно в качестве соглядатая, отправился Бреслав. Во время наших разъездов по Европе, он пытался расположить меня к себе, подчеркивая, что он женат на дочери генерала, бывшего губернатора, что он любит комфорт и красивую жизнь. Был он чрезвычайно неблагообразен: кривой на один глаз, без улыбки, он производил неприятное впечатление; не было никакой возможности встретить его взгляд при разговорах с ним. Второй член правления, Пор, был прямой противоположностью Бреслава: небольшого роста, юркий, рыжеволосый, с крупными веснушками на лице, он отличался изворотливостью жителя Галиции и жестокостью мадьяра. Он остался заменять меня в Москве, когда я отправился в упомянутую поездку за границу, причем мне вскоре стало ясно, что между Пором и Бреславом существовало условие, что они будут чередоваться. Между тем, они ненавидели друг друга. Каждый в отдельности пытался мне доказать в частных разговорах, что, при теперешнем курсе недоверия к спецам, для меня важно иметь опору в нем (каждый говорил за себя) и что он будет моим ангелом-хранителем. И каждый повторял, что я должен быть осторожен и не доверять другому. Оба члена правления подчеркивали в разговорах со мной, что власть мне доверяет. Я чувствовал, однако, на каждом шагу, что им поручено следить за мной, как за спецом, и, в особенности, наблюдать за моими переговорами с заграничным буржуазным миром, с покупателями леса и пр.
– хотя я заметил, что в этих переговорах они скорее и легче меня шли на торговые уступки. Они находились в связи с тем московским учреждением, которому поручено было следить за спецами и сообщали ему сведения о «подозрительном поведении спецов по отношению к европейскому капиталу». Вот пример того, как можно было плести эту сеть интриг, давая превратное объяснение фактам. Продажу заготовленного советского леса мы начинали ранней весной. Мы стремились добиться возможно более высоких цен, но нам приходилось, однако, считаться с положением на лондонском рынке, который в большой степени зависел от скандинавских поставщиков. Мы продавали весной и в середине лета одну партию леса за другой, часто добиваясь очень выгодных условий. Но к концу года, когда мы должны были ликвидировать наши остатки (после того как лучшие сорта уже были проданы раньше), мы, естественно, вынуждены были соглашаться на более низкие цены, тем более, что покупатели, с некоторым риском для себя, приобретали в это время наш лес «на склад», а не для немедленного потребления. Таким образом, цена колебалась по сезонам, и знатоки лесного дела считали, что это в порядке вещей. Но упомянутые члены моего правления, а также и те органы, которые занимались слежкой за спецами, стали обвинять меня в сознательном и систематическом затягивании продажных операций до конца года для того, чтобы последние партии продавать дорогим моему сердцу английским фирмам по пониженной цене. Под влиянием этих доносов в ГПУ вспомнили вдруг о первых сделках в 1920 г.
– о которых я рассказывал выше, - когда я, находясь в составе экономической делегации, телеграфировал из Лондона и просил резервировать двести тысяч шпал, прежде принадлежавших голландской фирме, для английских железных дорог. Хотя все события того времени и легко было восстановить по документам, ГПУ обвиняло меня в том, что я, мол, уже тогда состоял в тайной связи с иностранными фирмами и охранял моим ходатайством собственность иностранных капиталистов до момента, когда поворот в политике позволит мне вернуть эти шпалы их прежним владельцам. Другие обвинения были в таком же роде. К 1925 году в экономическом отделе ГПУ накопилось достаточно подобного материала против меня, была создана специальная комиссия, во главе с председателем экономического отдела Сафроновьм, «для выяснения деятельности спеца Либермана»,причем все то, что в течение восьми лет рассматривалось, как мой успех и все, что говорило в мою пользу, было теперь истолковано, как вредительская деятельность. Одновременно с телеграммой из Москвы, требовавшей моего приезда, я стал получать тревожные сведения из разных источников. Приезжавшие из Москвы предупреждали меня, что я буду немедленно арестован. Лица, которые вели против меня кампанию, действовали дьявольски коварно: в Москве они заверяли власть имущих, что я никогда не возвращусь в Советскую Россию, и в то же время, через подставных лиц или близких мне друзей, они пытались влиять на меня, чтобы я не возвращался, уверяя, что меня ждет тяжелая участь. Профессор Таль, один из самых крупных ученых в области международного права, состоявший юрисконсультом моего учреждения, приехал в это время в Лондон. Он говорил мне, со слезами на глазах, что мне угрожает тюрьма и, вероятно, расстрел, ибо несколько других спецов уже были в то время осуждены и расстреляны по аналогичным обвинениям. Мне и самому было ясно, что мне грозит такая же судьба. Мои друзья в Париже старались повлиять на меня через мою жену, умолявшую меня отказаться от поездки в Москву. После ряда бессонных ночей я принял решение поехать в Советскую Россию согласно вызову. Я очень осложнил бы свое положение, если бы отказался это сделать. В этом случае безосновательные обвинения получили бы, в глазах многих, подтверждение, и они преследовали бы меня потом в течение всей моей жизни. Моя общественная репутация была бы запятнана навсегда. Моим долгом по отношению к моей семье, к моему единственному ребенку было - вернуться в СССР и защищаться против обвинений. Мой отъезд из Лондона был назначен в 10.30 утра. Так как некоторые из моих друзей знали, почему меня вызывают в Москву, то уже в 9 часов утра моя квартира заполнилась людьми, пришедшими попрощаться со мной - быть может, навсегда - и вместе с тем попытаться убедить меня, в последнюю минуту, не ехать. Их аргументы были очень серьезны, но для меня не новы. Я все продумал и, приняв решение, не мог уже больше от него отказаться. Первым явился владелец одной большой английской фирмы, с которым у меня установились дружеские отношения. Он крепко пожал мне руку и затем сказал: - Как ни тяжело мне об этом говорить, но я считаю своим долгом спросить вас: что сделать с вашим сыном, если с вами «что-либо» случится? Хотите ли вы, чтобы он продолжал образование? Или взять его к себе и обучить работе в моей фирме? Я постараюсь заменить ему отца! Следующим явился крупный лесопромышленник, очень богатый человек, и заявил: - Жаль, что вы не мой брат, тогда я заставил бы вас не возвращаться. Но я этого силой сделать не могу, поэтому в последний раз убеждаю вас отказаться от поездки. Пока у меня есть хлеб, он будет и у вас. Но если вы поедете, вы можете быть спокойны за вашу семью. Так говорили они, один за другим. Они как бы хоронили меня, утешая меня в то же время. Их сочувствие было искренним, их аргументы были убедительны, их обещаниям хотелось верить… Впрочем, много было в этом и минутного настроения. Когда я впоследствии, отказавшись от советской службы, остался без всякой работы и обратился за помощью к последнему из упомянутых посетителей, он ответил, что, конечно, рад бы дать мне работу у себя, «но так как ваши бывшие хозяева настроены против вас, а я продолжаю с ними торговые отношения, то я, к сожалению, ничего сделать не могу»... Я уехал. Проезжая через Берлин, я повидался там со своими друзьями, старыми единомышленниками. Мы просидели вместе всю ночь. Доводы моих друзей сводились к следующему:«Спецы - это мавры, которые совершили свое дело и теперь могут уйти, иначе их насильно «уйдут»... Партийные люди, которые приобрели за это время определенный опыт, думают,
* * *
Я прибыл в Москву в морозный день в конце октября 1925 г. Не было еще снега, но было холодно. Солнце ярко светило, но не грело. Поезд пришел в 3 часа дня. На вокзале меня встретил лишь мой секретарь. Он очень тепло пожал мне руку и сказал, что, быть может, видит меня в последний раз. Он передал мне, что создана чрезвычайная следственная комиссия, с нетерпением ожидающая моего прибытия. На следующее утро я явился в мое учреждение, где обычно, после каждого моего приезда, высшие, а также и менее ответственные служащие приходили меня приветствовать. Теперь они все стали сторониться меня, даже боялись поздороваться со мной, и я почувствовал себя совершенно одиноким. Самые близкие друзья лишь украдкой забегали пожать мне руку и сейчас же спешили уйти. С этого дня началось мое хождение по мукам, продолжавшееся два месяца. В поисках защиты и заступничества я сам ходил к своему начальству, старым друзьям, от одного к другому; все сочувственно жали мне руки, но ясно было, что они видят во мне человека обреченного. За год моего отсутствия в Москве произошли большие перемены. Рыков уж не был моим непосредственным начальством, он перешел в Совнарком. Кстати, все мои попытки повидать его оказались тщетными. Мне рассказывали, что один из моих бывших друзей уверил Рыкова в том, что я, якобы, ему признался, что, хотя я и не предаю интересов Советского Союза буржуям, но все же я стараюсь сохранить с ними добрые отношения, так как не верю, мол, в устойчивость режима. В связи с этим Рыков решил, что он не может взять меня под свою защиту. Между тем, это был тот самый Рыков, с которым меня связывала долголетняя дружба. К слову сказать, когда он позже попал за границу и проходил там курс лечения, мы не раз встречались с ним вечерами в ресторанах, и он часто, со слезами на глазах, хотя и с присущим ему сарказмом, говорил о волнующих его симптомах вырождения советского строя… Дзержинский и ряд его сотрудников из ГПУ стали хозяевами в Высшем Совете Народного Хозяйства. В своем кабинете я оставался, как зачумленный: никто не решался иметь со мной дело. По вечерам я сидел дома, в полном одиночестве, и никто не навещал меня, предполагая, что ГПУ следит за квартирой. Рядом с моей комнатой жили мои родители, семидесятилетние старики, которые не понимали, что со мной происходит, и которым я, естественно, ничего не рассказывал. Моя мать озабоченно смотрела на меня и терялась в догадках. Ведь в ее представлении в России было только три хозяина: Ленин, Троцкий и я. Самое страшное, мучительное во всей этой истории было то, что мне лично никакого обвинения не было предъявлено. Председатель комиссии и следователь ГПУ все время рылись в архивах, допрашивали разных лиц, наглухо закрывая двери тех комнат, куда они являлись, и обязывая допрашиваемых сохранять тайну. Со мной же они были нарочито любезны, осведомлялись о моем самочувствии и о том, надолго ли я приехал и вернулась ли со мной моя семья… Я решил составить доклад о своей деятельности, и с помощью двух секретарей я работал в течение месяца и написал докладную записку объяснительного характера в 150 страниц, в которой я коснулся всех предъявленных мне обвинений*). Этот доклад я передал ответственным должностным лицам. В нем я доказывал не только безосновательность возведенных на меня обвинений, но и полную безграмотность людей, их выдвигавших. Результатом моей записки было лишь то, что ГПУ стало затягивать мое дело, отнюдь не предполагая его ликвидировать. С каждым днем моя жизнь делалась все более тягостной и невыносимой. Я начинал уже мечтать о том, чтобы эта неопределенность как-нибудь закончилась, хотя бы даже моим арестом. В каждом стуке в дверь мне мерещился приход агентов ГПУ. Я начал свыкаться с мыслью, что мне придется покончить с собой. Я ложился спать с бритвой под подушкой, ибо я боялся, что после ареста мои нервы не выдержат и я начну признаваться в деяниях, которых я не совершал, и подписывать документы, угодные ГПУ. Это страшило меня больше всего. Среди лиц, которым я подал докладную записку, был также видный член Центральной Контрольной Комиссии Ройземан. Ройземан совершил в 1923 или 1924 году объезд советских торговых учреждений за границей и очень строго «вычистил» многих служащих. В Лондоне он проверил также деятельность моего лесного учреждения. Ему случилось, кроме того, присутствовать на каком-то собрании, где среди участников был член Палаты Общин Кенворси и др. На этом собрании говорили также о первых шагах представителей советской власти в Англии, и кто-то упомянул «эпизод со шпалами»,отметив, что этим большим успехом советская власть была обязана мне. Потому ли, что он, в отличие от деятелей ГПУ, побывал за границей и близко ознакомился с моей деятельностью, или по каким-либо другим причинам, но в Ройземане, человеке, известном своей суровостью, я встретил больше человечности, чем у многих других. После того как он прочел мою записку, у меня появилась некоторая надежда, что он не даст опорочить меня. Я только об этом и просил его.
В эти дни, быть может, самые критические в моей жизни, ко мне в учреждение пришел накануне своего отъезда за границу норвежец Притц, о концессиях которого я рассказывал выше. В свое время я много сделал, чтобы помочь созданию «смешанного общества», которое он возглавлял. Когда Притц явился теперь ко мне, перед отъездом за границу, я, цепляясь за соломинку, обратился к нему с просьбой сообщить моим друзьям в Лондоне, в каком опасном положении я нахожусь. Он мне ответил: - Г-н Либерман, вы так упорно и твердо защищали интересы Советской России против моих, что у меня нет оснований помогать вам. Моя объяснительная записка, очевидно, произвела где-то впечатление. Рыков через Ломова передал, что, хотя он и предпочитает меня не видеть, но сделает вое, что нужно… С другой стороны, следственная комиссия тоже заинтересовалась моей запиской - и тут только начались для меня настоящие пытки. Обыкновенно около полуночи раздавался звонок с приглашением такого рода:«Если вы не очень заняты, не согласитесь ли вы приехать в ГПУ, чтобы побеседовать?» - и тут же любезно предлагалось послать к моим услугам экипаж… Помню, как я отправился в первый раз, вечером, предварительно предупредив свою сестру о том, куда я еду, и прося ее не говорить старикам родителям, если я не вернусь. "Беседы» обычно происходили в маленькой полутемной комнате, после того как я проходил ряд столь же плохо освещенных длинных коридоров, под охраной солдата, вооруженного винтовкой. Я вручал пропуск, который все время оставался в руках моего собеседника. Разговор был приблизительно такого характера: - Ну-с, скажите, товарищ Либерман, вот в вашей записке на странице такой-то сказано то-то, а между тем нам представляется это дело так-то…
И тут же следовал неожиданный вопрос: - А вы очень дружите с таким-то? Вы, кажется, часто проводили с ним ваши
досуги? А где теперь учится ваш мальчик? Школа эта ведь очень дорогая и буржуазная? Тишина при этом повсюду жуткая. Слышны лишь шаги солдат в коридорах да тиканье часов, отзванивающих каждые четверть часа… Монотонная речь собеседника, среди напряженной ночной тишины, после волнующего, утомительного дня, действует усыпляюще, его голос начинает тонуть и сливаться со звуками часов и шагов… а ты все думаешь, когда же это кончится, и кончится ли вообще?.. Наконец, часа в 4 утра, следователь вяло заявляет, что виноват, что побеспокоил, вызывает солдата, чтобы передать ему пропуск - и ты все еще не знаешь, куда тебя поведут… На завтра все повторялось снова, и так тянулись мучительные недели игры на человеческих нервах. Во время всех этих мытарств я особенно остро ощутил, что собою представляет «революционная диктатура». Революционная диктатура и классовая юрисдикция создавали совершенно особую обстановку: пока власть тебя миловала или тобою не интересовалась, ты мог жить, дышать. Но в тот момент, когда благорасположение или безразличие власти переходило в гнев или хотя бы в подозрение, ты оказывался изолированным, зачумленным: твои друзья встречались с тобой только тайком, твои подчиненные с боязнью общались с тобой, твое начальство с презрением (а лучшие из них - с сожалением) смотрело на тебя. Все они боялись открыто обсуждать твое положение, словно ты был прокаженным. Человек в таких условиях предпочел бы скорее сидеть в одиночной камере, лишь бы не видеть этих презрительных или сочувственных взглядов, не чувствовать себя в моральной тюрьме, в которую превращалась вся его жизнь. Апеллировать к общественному мнению? Но его не было, а твое прямое начальство - независимо от своих симпатий - вынуждено было подчиняться тому мнению, которое создавалось «наверху» или в карательных учреждениях, ибо все направлялось по вертикали от Политбюро к комячейкам, и во всех этих организациях, в твоем отсутствии (если ты не был партийным человеком и не мог защищаться сам лично), устанавливалось отношение к тебе, изменить которое ты был бессилен. Положение было еще более безвыходным для лиц, принадлежавших к группе советских служащих, особенно для тех из них, кто часть времени проводил в Европе. Только в такие минуты можно было оценить по-настоящему такое понятие, как «свобода личности», которое, по мнению творцов русской революции, было «буржуазной выдумкой»... … Я хотел бы, однако, подчеркнуть один момент для лучшего понимания тогдашней обстановки в Советском Союзе. Несмотря на то, что вся страна находилась под строгим контролем революционной централизованной диктатуры, и Политбюро из Кремля всем распоряжалось, - подчиненные органы играли немалую роль при выработке Политбюро его политики и руководящих директив. С другой стороны, вокруг карательных учреждений часто скоплялось много честных, но ограниченных людей, видевших потенциального врага режима в каждом некоммунисте, - особенно, если это был человек, принадлежавший в прошлом к другому классу или к другой политической группировке. Поэтому, как бы ни было сильно убеждение в твоей правоте и в том, что верховная власть стоит выше всяких личных интриг и не даст тебя на растерзание, ты все же не был застрахован от того, чтобы стать жертвой козней и дрязг. А эта перспектива для людей, боровшихся за революцию и принявших ее, была чрезвычайно мучительна. Советская Россия - страна демократическая в том смысле, что каждый имеет право на труд, на то, чтобы быть избавленным от нужды и голода, каждый пользуется национальным и расовым равноправием и т. д. Однако, все это лишь до той черты, где сталкиваются интересы личности и государства. В Советской России государство доминирует над всем; а так как вопрос о том, что хорошо, что плохо для государства, решается все-таки смертными, да еще партийными, то советский гражданин может оказаться жертвой произвола, и ему может быть предъявлено совершенно необоснованное обвинение. Только с нечеловеческими усилиями может обвиняемый добраться до верхов и тогда лишь (и то, если это не было политическое обвинение) такой человек может рассчитывать на милость, как на «чудо»... Есть великая добродетель в знаменитом санскритском изречении:«Ради семьи жертвуй личностью; ради общины - семьей; ради страны - общиной; и ради души - всем миром». Вопреки основной идее Ленина о том, что всякая государственная власть есть нечто преходящее и лишь временный этап на пути к социальной справедливости, - в Советском Союзе это древнее изречение изменено в том смысле, что слово «душа» оказалось заменено словами «новый строй».
*) Копию этой докладной записки я вывез впоследствии с собой за границу, и
она осталась вместе с другими моими документами в Париже.
Глава семнадцатая РЕШЕНИЕ ПОНЕВОЛЕ
Ночь под Новый Год я провел один. Все ушли к друзьям, а я сидел, погруженный в тяжелые думы о том, что ждет меня. Мною овладело чувство полной безнадежности. Меня могло спасти только чудо. Через день, когда я явился в свое учреждение, ко мне в кабинет вошел управляющий делами, коммунист, и заявил:
– По распоряжению товарища Дзержинского, вам предлагается выехать за границу в 24 часа. Я подумал сперва, что это шутка или что мне все это снится. Затем, однако, выяснилось, что получена была телеграмма от шведского синдиката лесопромышленников об их готовности начать переговоры с Советской Россией о выработке единой тактики в отношении цен; они настаивали, вместе с тем, чтобы в числе делегатов для переговоров с ними находился и я. В связи с этим, лондонское торгпредство требовало моего немедленного приезда. Я позвонил к Дзержинскому и попросил свидания. Через два часа я встретился с тем, чье имя внушало всем страх - с Дзержинским. Он в то время занимал пост председателя ВСНХ и в качестве такового был моим прямым начальником. Открывая дверь, ведущую в кабинет Дзержинского, я увидел перед собою знакомую мне фигуру, сидевшую за рабочим столом. Стол был так поставлен, чтобы каждый входящий оказывался перед глазами Дзержинского. Увидев меня, он поднялся, сделал несколько шагов мне навстречу, хотя комната была небольшая, и протянул мне руку. За эти несколько секунд я успел разглядеть его: все те же нервно-мягкие движения, лицо немного потускневшее, глаза как-то вошли глубже в орбиты, лоб казался более высоким, а волосы были взброшены, и их было меньше, чем прежде. На нем был костюм цвета хаки, солдатского покроя, и высокие полуофицерские сапоги.
– Вы меня помните, Феликс Эдмундович?
– начал я.
– Я ведь не обманул вас, когда вы мне поверили, вопреки некоторым из ваших советников. Разница лишь в том, что тогда я явился к вам от имени Владимира Ильича, а теперь я почти одинок в своей борьбе. Как мне доказать, что то, что я делал 4-5 лет тому назад на пользу Союза, было проникнуто одной только мыслью, именно о благе Союза? Я действовал в роли купца и в отдельных случаях мог ошибаться, но за это ведь не карают через 4-5 лет? Дзержинский сосредоточенно посмотрел на меня своим пронизывающим взглядом и сказал:
– Потому что я вам верю, я и предлагаю вам выехать через 24 часа за границу. Следует заметить, что с того момента, как Дзержинский стал главою ВСНХ, ГПУ сразу же изменило свое отношение к этому учреждению. Спецы из ВСНХ, которые все время числились на подозрении, сразу получили «индульгенцию»,поскольку их необходимость для дела была признана главою ведомства.
– Я знаю, - продолжал я, - что я теперь нужен и что кто-то считает мое присутствие необходимым за границей, но для меня невозможна работа в такой обстановке. Не успел я закончить эту фразу, как заметил на лице Дзержинского нервное раздражение. Он быстро ответил мне:
– Для Союза нет «незаменимых».Революцию у нас творят не одиночки, а массы, и мы идем вперед, хотя Ильича нет больше с нами… Я предлагаю вам выехать завтра вечером.
– Я не смогу спокойно вести свою работу для Советского Союза за границей,
– возразил я, - зная, что здесь над моей головой висит такое тяжелое обвинение. И я тихо добавил с большим смущением:
– Я сам за себя боюсь, что не пожелаю вернуться обратно после всех страданий, пережитых мною.
– Товарищ Либерман, - ответил Дзержинский,