Дело Артамоновых
Шрифт:
– Портвейн, - прочитал Никита.
– Это вино настоятель любит. Умный человек. Много понимает.
– А вот я - мало понимаю, - вызывающе признался Пётр.
– Сколько надо - понимаешь и ты, а больше-то - зачем? Больше нужного понимать вредно.
Монах осторожно вздохнул. В его словах Пётру послышалось что-то горькое. Ряса грязно и масляно лоснилась в сумраке, скупо освещённом огоньком лампады в углу и огнём дешёвенькой, жёлтого стекла, лампы на столе. Приметив, с какой расчётливой жадностью брат высосал рюмку мадеры, Пётр насмешливо подумал:
"Толк знает".
После каждой рюмки
"Про Наталью - не спрашивает. И прошлый раз не спросил. Стыдится. Ни о ком не спрашивает. Мирские. А он - праведник. Его - люди ищут".
Сердито шаркнув бородой по жилету, дёрнув себя за ухо, он сказал:
– Ловко ты укрылся тут. Хорошо.
– Раньше было хорошо, теперь - хуже, богомолов много. Приёмы эти...
– Приёмы?
– Пётр усмехнулся.
– Как у зубного доктора.
– Хочу перевестись поглуше куда-нибудь, - сказал монах, бережно наливая вино в рюмки.
– Где спокойнее, - добавил Пётр и снова усмехнулся, а монах высосал вино, облизал губы тёмненьким, тряпичным языком и заговорил, качнув костяною головой:
– Очень заметно растёт число обеспокоенного народа. Прячутся, скрыться хотят от забот...
– Этого я не вижу, - возразил Пётр, зная, что говорит неправду.
– "Это ты спрятался", - хотелось ему сказать.
– А тревоги, тенью, за ними...
На языке Пётра сами собою вспухали слова упрёков; ему хотелось спорить, даже прикрикнуть на брата, и, думая о сыне, он сказал сердитым голосом:
– Человек сам тревог ищет, сам нужды хочет! Делай своё дело, не форси умом - проживёшь спокойно!
Но брат, должно быть, не слышал его слов, оглушённый своими мыслями; он вдруг тряхнул угловатым телом, точно просыпаясь; ряса потекла с него чёрными струйками, кривя губы, он заговорил очень внятно и тоже как будто сердясь:
– Приходят, просят: научи! А - что я знаю, чему научу? Я человек не мудрый. Меня - настоятель выдумал. Сам я - ничего не знаю, как неправильно осуждённый. Осудили: учи! А - за что осудили?
"Намекает, - сообразил Артамонов старший.
– Жаловаться хочет".
Он понимал, что у Никиты есть причины жаловаться на его судьбу, он и раньше, посещая его, ожидал этих жалоб. И, подёргав себя за ухо, он внушительно предупредил брата:
– На судьбу многие жалуются, только это - ни к чему.
– Так; довольных - не заметно, - сказал горбун, прицеливаясь глазами в угол, на огонь лампады.
– А тебе ещё покойник-родитель наказывал: утешай! Будь утешителем.
Никита усмешливо растянул рот, собрал серую бородку свою в горсть и стёр ею усмешку, продолжая сеять в сумрак слова, которые, толкая Пётра, возбуждали в нём и любопытство и настороженное ожидание опасного.
– Они тут внушают мне и людям, будто я мудрый; это, конечно, ради выгоды обители, для приманки людей. А для меня - это должность трудная. Это, брат, строгое дело! Чем утешать-то? Терпите, говорю. А - вижу: терпеть надоело всем. Надейтесь, говорю.
– Это - наш, Мурзин, пьяница он, - сказал Артамонов старший, желая отвести, оттолкнуть что-то.
– Он уже мнит себя судьёй богу, для него уж бог миру не хозяин. Теперь таких, дерзких, немало. Тут ещё безбородый один, - заметил ты? Это - злой человек, этот всему миру недруг. Приходят, пытают. Что им скажешь? Они затем приходят, чтобы смущать.
Монах говорил всё живее. Вспоминая, каким видел он брата в прежние посещения, Пётр заметил, что глаза Никиты мигают не так виновато, как прежде. Раньше ощущение горбуном своей виновности успокаивало - виноватому жаловаться не надлежит. А теперь вот он жалуется, заявляет, что неправильно осуждён. И старший Артамонов боялся, что брат скажет ему:
"Это меня осудил ты!"
Нахмурясь, играя цепочкой часов, он подыскивал слова самозащиты.
– Да, - говорил горбун, и казалось, что втайне он доволен тем, на что жалуется.
– Люди всё назойливее, мысли у них дерзкие. Недавно жил у нас, недели две, учёный, молодой ещё, но как будто не в себе, испуганный человек. Настоятель внушает мне: "Ты, говорит, укрепи его простотой твоей, ты, говорит, скажи ему вот что и вот как". А я на чужие мысли не памятлив. Он, учёный-то, часами из меня жилы тянул, говорит и говорит, а я даже слов его не понимаю, не то что мысли. "Дьявола, говорит, владыкой плоти нашей нельзя признать, это будет двоебожие и оскорбление тела Христова, коему причащаемся: "Тело Христово приимите, источника бессмертного ядите". Богохулит: "Пусть, говорит, будет бог с рогами, но чтобы - один, иначе невозможно жить". Замучил он меня, забыл я все наущения отца Феодора, кричу: "Плоть твоя - видоизменение, а дух - уничтожение". Настоятель после ругал меня: "Что ты, говорит, какую кощунственную бессмыслицу сболтнул?" Да, вот как...
Рассказ показался Петру смешным и, выставив брата в жалком виде, несколько успокоил Артамонова старшего.
– О боге - трудно говорить, - проворчал он.
– Трудно, - согласился отец Никодим и спросил масляно, горько: Помнишь, отец учил: мы - люди чернорабочие, высока для нас премудрость эта?
– Помню.
– Да. Отец Феодор внушает: "Читай книги!" Я - читаю, а книга для меня, как дальний лес, шумит невнятно. Сегодняшнему дню книга не отвечает. Теперь возникли такие мысли - их книгой не покроешь. Сектант пошёл отовсюду. Люди рассуждают, как сны рассказывают, или - с похмелья. Вот - Мурзин этот...
Монах выпил портвейна, пожевал хлеба и, скатав мякиш в небольшой шарик, стал гонять его пальцем по столу, продолжая:
– Отец Феодор говорит: "Вся беда - от разума; дьявол разжёг его злой собакой, дразнит, и собака лает на всё зря". Может быть, это и правда, а согласиться обидно. Тут есть доктор, простой человек, весёлый, он иначе думает: разум - дитя, ему всё - игрушки, всё - забавно; он хочет доглядеть, как устроено и то, и это, и что внутри. Ну, конечно, ломает...
– Пожалуй - опасно ты говоришь, - заметил Пётр. Слова брата снова тревожно толкали, раскачивали его, удивляя и пугая своей неожиданностью, остротой. Ему снова захотелось подавить Никиту, принизить его.