Дело непогашенной луны
Шрифт:
А вон на завалинке под гитару поют — совсем пацаны. Бренчат от души, орут, голосов нет совсем — зато весело, праздник… «А Мустафа ушел на запад! Слоны идут на водопой! Славянский шкапчик уже продан! Остался только арон кодеш [142] ! Е-е-е, халы ели! Е-е-е, цоб-цобэ! Е-е-е, эрготоу! Е-е-е, благодать!»
Мустафа ушел на запад… Зачем ты этак, Мустафа?
Молодцы ютаи, думал Богдан. Справились… Ну, почти справились. Значит, раньше или позже совсем справятся. А ведь как трудно им было после двух тысяч лет рассеяния найти верную меру приближенности к остальным — и не раствориться среди других, и не оказаться для этих других вечно вызывающими подозрения и тревогу чужаками. Да еще когда то и
142
Ковчег Завета.
Ну да Господь милостив. Надо только верить. В Него. В своего. Не в иных не верить, а в своего верить — есть разница. Поменьше на других ополчаться, побольше собой заниматься. Тогда все получится.
Богдан шел неторопливо — он уже очень устал за сегодняшний сумасшедший день, — с удовольствием чувствуя, как быстро холодеет к вечеру раскаленный воздух, рассеянно слушал удаляющиеся напевы праздника и думал: людское единство кажется таким несокрушимо естественным, а на самом деле хрупко, как дыхание. Стоит только за выдохом не случиться новому вдоху… Будь проклят любой идеал, ради достижения которого надо рисковать всем этим!
Постепенно звуки веселья остались позади. Некоторое время, приглушенные расстоянием, они еще подталкивали Богдана в спину, а потом и вовсе растаяли в исподволь подкрадывающейся ночи, чуть зябкой, звонкой и прозрачной, как хрусталь, как мечта, как всякая весенняя ночь высокогорья. Первые звезды уже вспорхнули в синюю бездну, накрывшую святой город; с каждым ведущим вверх шагом полный праздничных огней темный простор открывался все шире, все необъятней, и наконец, когда Богдан ступил на вершину, всплыли перед ним загадочно мерцающие купола и размашистый темный росчерк стены старого Иерусалима. Словно томясь в предсмертной истоме, медлительно возносилась над всем этим сухим древним великолепием дымчато-оранжевая туша луны.
Луны, которая, возможно, доживала последние часы.
Шагах в двухстах справа от смотровой площадки, на которой сейчас, ловя лицом летящий из вечернего неба холодный ветер, в полном одиночестве стоял Богдан, немного выше золотых куполов храма Марии Магдалины, облитых красноватыми потеками лунных бликов, темнели на фоне звезд, чуть возвышаясь над небольшой кипарисовой рощей, угловатые очертания независимой энергоподстанции.
Ее построили двенадцать лет назад. Масличная гора — особое место, особое для многих и по-разному. Именно с нее спустившись на белом ослике, должен въехать в Иерусалим машиах. Почему так — сложно сказать в двух словах; но — только так и никак иначе. И ютаи, напряженно ждущие своего избавителя вот уж сколько веков, очень по-современному (ах, блажен, кто умеет сочетать древность и современность в сообразных долях!) задумались: такое событие должен видеть весь мир по всем телеканалам. А ежели оно случится ночью? Да хотя бы вечером в пасмурную погоду? Словом, здесь, именно здесь в любой момент может понадобиться электричество для прожекторов, для множества телекамер… Машиах ждать не станет. Ему не скажешь: ох, подождите, драг прер еч, контакт барахлит… покурите в сторонке, пока мы протянем кабели от тарахтящего, вонючего движка… а теперь еще дубль, пожалуйста… Насколько это возможно, все должно быть в полной готовности — постоянно, всегда.
Станцию ладили всем миром. Остальной народ, не ютайский, в общем, против ничего не имел. Ежели ютаи хотят подстанцию, пожалуйста; ютаи в большинстве своем вполне приличные люди — как, впрочем, и все, в ком сильна традиция; а что устриц и даже трепангов не едят (чудаки!), так это уж их личные проблемы. Вряд ли их мессия окажется слишком
То было единственное место, где Мордехай мог невозбранно осуществить свой странный замысел, с не менее странной точностью по одним лишь косвенным знакам угаданный Богданом. Луна — не бак старой ракеты. Как бы ни был эффективен аппарат, просто от сети ему такую массу не взять, рассудил перед рассветом Богдан, припомнив описанные в бумагах Трусецкого характеристики изделия; и, просидев полчаса за компьютером, нашел-таки точку, одну, похоже, на весь улус, а то и на всю империю, куда можно было подключиться, никого не спросясь и ни перед кем не маяча.
Теперь, в странном оцепенении стоя на смотровой площадке и не в силах оторваться от созерцания тающих в густых сумерках очертаний Иерусалима, наброшенного на всхолмленный горизонт ворсистым, переливающимся мириадами искр покрывалом, Богдан испытывал странное чувство, что все это уже было когда-то…
А громадный рейсовый автобус и следующий за ним на некотором отдалении «цзипучэ» летели сейчас по широкому тракту от Яффо к Иерусалиму, Наверное, впрочем, уже подлетали…
Богдан нерешительно, словно бы нехотя, двинулся к окружавшей подстанцию кипарисовой роще. Нет, думал Богдан. Нет. Не хочу. Никаких задержаний. Иначе, иначе, как-нибудь иначе…
Как?
Он ничего не успел решить к тому моменту, когда услышал в тишине шаги. Мерно, гулко похрустывали занесенные сюда ветрами песчинки на асфальте. Точно Мордехай шел по снегу — где-нибудь там, на севере. Там, где летом луга.
Так Богдан повидался с Мордехаем в первый и в последний раз.
В ускользающем свете далеких огней и невозмутимо, даже накануне гибели, исполняющей свой долг Луны — Богдан увидел его. Он шел один, шаркая, натужно передвигая ноги, но тащил свой баул сам, никому не доверив. Где-то поблизости наверняка был Зия — но то забота Бага; Богдан был уверен в друге, хотя зябкое чувство голой, беззащитной спины все же прокатилось мурашками по коже. Прокатилось — и ушло.
Отчетливо слышно было тяжелое, запаленное старческое дыхание.
Мордехай Ванюшин был нескладным, сутулым, почти лысым. Он был бы смешным — если б не веяло от него очевидной и полной беззащитностью, отсутствием кожи. Богдану почудилось даже, что это просто одно огромное голое сердце идет; кое-как еще встряхиваясь из последних сил, оно, так и не научившись отдыхать и думать о себе, выталкивало кровь на конечный круг. Сразу хотелось Мордехая укрыть — точно ребенка, оказавшегося в одной рубашонке на лютом морозе, в пургу… Впрочем, встречались, вероятно, и такие, которым столь же непроизвольно хотелось сразу укрыться им — ведь было столь же очевидно, что он, детски судя по себе, всех считает такими же открытыми любой боли, любой несправедливости и всем, не раздумывая, готов броситься на помощь; и уж если бросится — не найти в Поднебесной более надежного, более преданного убежища…
«Постой! — хотелось крикнуть Богдану. — Охолони, утихомирься! Давай еще раз подумаем спокойно!»
Поздно. Слишком давно Мордехай не ведал ни тишины, ни мира. Слишком долго его облучали возмущенным, ярым непониманием — отравой, против которой ни толики противуядия не нашлось в его тихой, совестливой крови.
Богдан перекрестился, вздохнул, поправил очки и вышел из-за кипариса.
Мордехай.