День поминовения
Шрифт:
У начальника своего, Петра Федотыча, спросила, какое сейчас положение на фронте, а то мы все слушаем, что люди говорят, а говорят разное, и что немцы уже в пригородах московских — тоже говорят. Мне Петр Федотыч сказал правду — столица наша в опасности, сильно напер немец с Волоколамска, но мы Москву не отдадим врагу, солдаты наши жизни кладут тысячами, бьются люто насмерть, но и немцу достается. Про парад рассказал, какой был на Красной площади Седьмого ноября. Вот и посмеялся немец, вот тебе и “танцуй, Варья, в две ноги!”. Сказала о немецком листке Петру Федотычу, а он мне: “Ладно, скоро он у нас сам затанцует... на четырех ногах”.
И назавтра начались страшенные бои за Голицыном. Такая стрельба, такая бомбежка, к нам
Спали мы под столом — стол большой, дубовый, старой работы, столешня из толстых досок, ноги-столбы, ну, думаем, ежели дом рухнет, то стол спасет, хозяйка в подвал звала, мы не захотели.
Разбили наши немцев подле Голицына, но, видно, дорогой ценой — раненых везут машина за машиной, госпиталь полный, который в школе, срочно другой открыли в двухэтажном доме. Перешла я работать в госпиталь санитаркой. Сначала брать меня не хотели — очень уж худая, щуплая. А я доказываю: все, мол, буду делать, и носить могу, я к работе привычная. Взяли. Работала я без часов, иногда и сутки-двое без смены. Тяжело было, и душа болела за солдатиков наших: скольких покалечило, сколько поумирало у нас на руках.
Переменился фронт — пошли мы немца гнать. Зимушка-зима наша русская на нашей стороне была, помогала. Мороз вдарил лютый.
В январе освободили наши Можайск, и мы двинулись домой. Знала я, что в Звенигороде в санатории близ станции большой госпиталь открыли, мне врачи здешние хорошую бумагу отписали, говорят — там тебя примут.
Двинулись мы к дому, опять пешком, мама осталась в Перхушкове до теплых дней, не дойду, говорит, а я думаю: ну, как и дома-то нашего уже нет. Взяли бабуню в госпиталь белье разбирать, спасибо им. А мы пошли, и шли, шли, дороги-то трудные, а вдоль дорог такая страсть наворочена: машины подбитые, пушки застрявшие, лошади мертвые и солдаты убитые, снегом захороненные, еще не убратые.
Два раза погреться просились в деревнях, в одной и заночевали. Сразу нам было этот путь не взять. Наконец дошли, добрались до дома своего. Глядим — целый стоит, снегом занесенный, запорошенный, окна белым морозом заслеплены. Как взошли в калитку, упала я на колени, поклонилась дому своему, заплакала с радости ли, с печали, не знаю, говорю: “Здравствуй, дом, спасибо, цел остался”. Девчонки — к собачьей будке. Цепочка лежит, ошейник расстегнутый. Пожалел кто-то Жульку.
Двери незаперты. Зашли, а там один разор, одна ужасть. Солдаты наши стояли, видно, те, что из боев вышли. Кругом банки жестяные, тряпки, бинты кровавые, на терраске навалено, все примерзло, в комнатах цветы загибшие, занавески оборванные, стены в грязи, все в окурках, плевках. И ничего-то нет, что оставалось,— ни перин, ни подушек на чердаке, ни посуды в кухне, ни картошки в подполе. Подушки с перинами — это уж, конечно, соседи понаведывались, те, что оставались, не ушли. А что было у меня в печурке запрятано, все поистлело, спеклось, топили сильно, калили печь беспрестанно — вся черная, в трещинах. Села на табурет, руки висят плетьми. Однако недолго сидела, побежала за дровами. А дров тоже нет, полный сарай пожгли, в одном углу чуть осталось. Пришла соседка-старушка, никуда она тронуться не могла, оставалась. Принесла наш чайник и кастрюлю. “Прости меня,— говорит,- думала, может, вас убьют немцы, дак не нужно будет”. Посмеялась я: “Ну и хорошо, что взяла, сохранила”. Пустила она нас к себе, покуда дом не очистим.
Бабуня эта сказала, что перину с подушками взяла паскуда Зинка Чуликина, а курей из подпола вытащили другие соседи, люди хозяйственные, зажиточные, с коровой, с разной мелкой скотиной и птицей. Эти соседи прямо говорили: “Мы никуда не стронемся, убьют так убьют, оберут так оберут, а может, и не тронут, все ж и немцы люди”.
Да
Кинулись мы с девчатами грязь возить. Сгоряча, в работе, не думали, что дальше будет и чем поужинать придется. К ужину еще кой-чего нашлось в наших котомках, а дальше-то как жить? Есть нечего, ой как — совсем нечего. Подпол обшарила, на два чугунка картошки нагребла, что в земле закопалась, полумерзлой. Дров тоже на две-три топки, огляделась, что распилить-расколоть можно, собрала, спасибо, топор с пилой уцелели в сарае под потолком.
Сели ужинать: картошечку вареную с сольцой, бабка луковку дала, кипяточку на запивку. Вдруг слышим, кто-то мявкнул, тихо, слабенько так. Липочка дверь открыла — Цыган! Тощий, длинный, об ноги трется. Липочка его оглаживает, картошечки от себя дала. Понюхал, а есть не ест — глядите-ка, какой гордый, значит, промышлял чего-то. Не забыл нас, мурлычет, на всю избу слыхать.
Тут вдруг Алевтинка вскочила да картошинку, что Цыган обнюхал, с полу и в рот. Господи, до чего ж девчонки голодные были! А Липочка реветь: “Мамка, это ж моя картошинка, чего она хватает”. Пошутила я: “Кто за кошкой доедает — усы кошачьи вырастают”.
Липочка у нас так животных любит, и зверей, и птиц, и всегда кого-нибудь найдет — голодного, драного, брошенного, подберет и будет выхаживать. Такая была в девчонках, такая и осталась. Теперь и я сама такая.
И скажу — никто из людей так вам спасибо не скажет, как звери и птицы, за доброту и заботу вашу. Вот почему их и любишь. Нет у них неблагодарных.
Госпиталь у станции еще не открылся, говорят, приходите через неделю. Неделя! А как ее прожить? Опять дом обшарила — в подполе в старой кошелке нашла три яйца, куры нам оставили, спасибо им.
Назавтра пошла к соседям, тем, что кур наших побрали. Шесть куриц и петух, неужели, думаю, полмешка картофеля не стоят? Попрошу в долг, знаю, у них картошки много, хорошо осенью собрали. Прошу: дайте, христа ради, картошечки, через неделю пойду работать, дети совсем оголодали. Хозяин открыл подпол, закряхтел старый, полез, а я сверху глянула, ох и много картошки, да такой ровной, крупной. А он все копается, кряхтит, думаю, набирает в мешок. Вылезает, а в руках четыре картофелины, правда большие. Не удержалась я — заплакала. Видно, хозяйку совесть взяла, дала еще пару картошек и баночку пшена насыпала.
Рассчитала я — на три еды хватит, сварила супчик густой. Поели, кастрюльку вылизали. Велела девочкам одеваться, берем санки — в лес за дровами.
Страшно! Говорят, можно немца встретить заблудившего, а то и волка или собак диких. Но как быть — топить надо, зима. Далеко идти не пришлось, вскоре навязали хворосту целый воз и обратно двинулись: мы с Липочкой тянем, Тинка сзади палкой пихает. Вдруг увидела она сосенку перебитую. Захватим, говорит, вершинку, я поволоку. Побежала к дереву, да как вскрикнет, рот зажала рукой и стоит. Я к ней, а за сосенкой лежит немец. Весь белый, как все равно статуй, молодой, и лицо красивое. Замерз, в камень обратился, застыл. А глаза открыты, стеклянные глаза, и в них сосны отражаются, ветками шевелят, и кажется, глядят глаза, будто живые.
Тинка хотела его палкой пхнуть, я не позволила. Покойник, нельзя, он уже свое наказание получил, нашел смерть в русском лесу.
Отошли к своим дровам, а Липочка вдруг заплакала. “Ты чего?” — “Жалко!” Тинка кричит: “Поглядите-ка, немца ей жалко!” Я Липочке велела глаза утереть, нос выбить, об немце не думать. Идем, а сама думаю: “Небось мать у него, плакать будет, а может, и жена есть, тоже заплачет”.
Прошел день-два, Липочка опять немца вспоминает, хоть и без слез. А Тинка сестру прибила, говорит, “за дурость”. “Знаешь, мама, она сказала: а может, он был добрый”. Вот ведь детское сердчишко,— чего только не досталось пережить от немцев, а жалеет.