День рождения женщины средних лет
Шрифт:
Казалось бы, меня это должно устраивать. Я издавна пишу рассказы, прочитываемые одним взглядом, повести величиной с заметку и микроскопические романы, равные одной приличной главе. Я не люблю простор и быстро наполняю его всякой рухлядью – мебельной, тряпочной, словесной. Мне давно один неглупый человек сказал, что у меня во всем – в сочинительстве, в любви, в жизни вообще – короткое дыхание, я не стайер.
Да если добавить к этому, что я никогда не жил просторно, а так, по слухам...
Но почему же так тянет туда – к ЗИМам и «кадиллакам эльдорадо» с вагон длиной, в высотки и немереные усадьбы, в пятистенок на семью сампятнадцатый, в трактир с четвертью за пятиалтынный и в «Националь» с орли за пятнадцать шестьдесят, почему так очаровательны тяжелые твидовые американские пальто ленд-лизовских
Ах, не в одной возрастной ностальгии дело... Вероятно, есть сообразные человеку размеры вещей, их нельзя уменьшать безнаказанно для психики.
Вот и воспоминания: раньше писали люди по пятнадцать томов одного избранного да пару книг мемуаров. А теперь вот один автор изготовил пару-другую романов, с пяток повестей, ну, рассказики... И уже почти заканчивает этим вот почти сочинением свои малогабаритные почти мемуары. Ручкой внутрь.
Я удивительно туп в шахматах. Один мой партнер объяснил это так: играю сам с собой, противника не учитываю вовсе. Сам предпочитаю щадящее толкование – естественный эгоцентризм сочинителя...
Впрочем, всё это не имело никакого значения в шестьдесят восьмом году. Я сидел себе в своем отделе ракетного КБ и считал по чудовищно устаревшей методике динамическую прочность рам приборного отсека. Как сейчас помню, это называлось «метод начальных параметров» – а больше не помню ничего... То есть помню:
пыльный свет из больших окон гигантской комнаты отдела, в которой сидели человек сорок; быструю установку в начале и не менее быстрое убирание в конце обеденного перерыва стола для пинг-понга в проходе между рабочими столами; огромное количество блицев, разыгрывавшихся в то же время по всему отделу, причем многие играли в шахматы, дожидаясь своей очереди в пинг-понг, – и наоборот; щелчки пластмассового шарика, время от времени сплющивавшегося от мощного драйва Игоря, начальника сектора, занимавшегося головными частями, и щелчки быстро переключавшихся шахматных часов; торопливое поедание яйца под майонезом в подвальной столовой, пока очередь играть не дошла... Итак, я был чудовищно туп в шахматах. Сидевший наискосок от меня, через проход, малый, напротив, был международным мастером. То есть настолько международным, что его даже посылали, несмотря на первую форму допуска, на международные соревнования. В промежутке между ними он учил меня играть. Но бесполезно. Поняв мою невменяемость, он попытался использовать мою хорошую память – под его руководством я заучивал партии наизусть. Но и из этого ничего не вышло: как только дело доходило до практического применения теории, я всё забывал, подставлялся, зевал и, обуреваемый жаждой съесть ладью, остекленело пёр на мат. Учитель считал, что я над ним издеваюсь, и после очередного идиотского хода начинал гоняться за мною с доской.
...Но в том июле он был в Праге. В Праге, где было потрясающе. Ян Дрда, изумительный прозаик, в запой читанный в ранние шестидесятые, говорил нечто несусветное по как раз в это время прорвавшемуся «Голосу»; Зикмунд и Ганзелка, великие белые охотники славянского мира, Хемингуэи на «татраплане», выступали вдруг вполне осмысленно; в джаз-клубе на Вацлавском намесче играли штатники, специально приехавшие поддержать социализм с человеческим лицом... А мой безуспешный шахматный наставник играл там на чемпионате – помню, что с Пахманом.
Потом туда пошли танки, по «Голосу» говорили о погибшем студенте, нечто непонятное происходило с Дубчеком... Наш шахматист вернулся на второй день событий. Мы пили популярное тогда в среде инженеров-ракетчиков вино «Бiле мiцне». Мокрые голубого пластика столы в забегаловке липли. Я читал «2000 слов». Синяя машинопись на папиросной бумаге, бесстрашно ввезенная вернувшимся мастером, резала сердце.
Я окончательно попрощался со всеми идейными иллюзиями в том августе. А в шахматы играть так и не научился.
Во времена моей молодости превыше всего ценилось чувство юмора. Ирония была основой отношения к жизни, пафос считался неприличным, и, если всё же одолевал, его старательно прятали под суровой молчаливостью или, в крайнем случае, под простыми словами. Над поколением витали ильфо-петровский смешок (с постоянным цитированием),
Теперь есть сильный соблазн объяснять это диссидентством, толковать как форму сопротивления или хотя бы ухода. Думаю, что это натяжка. Я сам оттуда, прошел этим многих славных путем – какое там было диссидентство, знаю. Среднекухонное, а может, и меньше: делали иронисты благополучную комсомольскую, а кто поспособней – научную или художественную карьеру за милую душу.
Нет, не инакомыслие это было, а вольнодумство в самом строгом смысле слова. Думали – вольно, не связывая себя никакими правилами, традициями и рамками. Во всяком случае, старались этих рамок не замечать, благо по необразованности и из-за общего фона пространство мышления величиной примерно с кабину лифта представлялось необозримым, границы отодвигались за горизонт...
Осмеянию не подвергался лишь интеллект; любознательность удостаивалась одобрения; читали, слушали и смотрели всё, что удавалось, – это были абсолютные ценности. Ученый малый, поглядывающий с любовной иронией на свою золотую железку (так и повесть назвал популярнейший автор), а на всё остальное с иронией издевательской, был типическим героем тех типических обстоятельств.
К этому очень шел свитер.
Страннейшим образом через много лет установилась связь между теми сильно сдавшими – вплоть до впадения в пафос – насмешниками и героями новейшего времени, тотальными пересмешниками и пародистами, разрушителями канонов, добывающими только из разрушенного материал для своих строек. Странны в этом именно раздражение и даже отвращение, испытываемые прямыми наследниками к тем, кто оставил наследство. Хотя, конечно, ничего странного: ирония, как поглядишь беспристрастно, оказалась вежливым именем цинизма. Пренебрежение границами имеет удачное однословное определение – беспредел.
Ладно, пусть интеллектуальный.
В связи с этим вспоминается одна старая история. Пожилой человек (шестисот с лишним лет) и три его сына, спасшись после жуткого наводнения, поселились на горе. Ну, отец напахался там на винограднике, выпил хорошо и заснул неодетым в шалаше. Бывает. Тут заходит младший сын... По правилам-то, по-хорошему-то ему бы отвернуться следовало, прикрыть старика да уйти тихонько. Но он плевать хотел на правила и границы. Он вышел – уверен, что ироническая усмешка была на его неглупом лице, и действительно ведь смешно: надо же так убраться, в лоскуты... Он вышел и рассказал всё братьям. Но они не разделили его отношения, у них не было чувства юмора, но были правила... Ну и так далее.
Все помнят, как звали того парня. Вероятно, он был первым иронистом и интеллектуалом. Для него не было запретов, он с усмешкой глядел в лицо... то есть... ну, не важно – истине. Непонятно, почему его осудили на тяжелый физический труд. Сейчас он был бы в большом порядке, работал бы в каком-нибудь изысканном издании.
...Прошло много времени. Когда меня пучит от неистребимого чувства юмора, я вполне сознательно бужу неистребленную сентиментальность. Я очень боюсь хамства.
...А когда его в первый раз пустили в Болгарию, он полюбил советскую власть. Старичок, говорил он, стоя в «Ветерке» (это было там, где теперь генштаб, открытая стоячка за круглым метро «Арбатская» с мгновенно застывающими свиными шашлыками и принесенным с собой элегантно узким «Белым аистом»), старичок, в конце концов, всё не так плохо, они потихоньку дают людям жить, что ты хочешь, конечно, тебя не печатают, но, признай, ты ж не Пастернак? Пастернака он, конечно, не читал, но про «Живаго», естественно, знал и, понятное дело, к месту сообщал, что быть знаменитым некрасиво, и к осени грустно повторял «свеча горела на столе, свеча горела» – с романом, ясно, не связывая...