День рождения женщины средних лет
Шрифт:
Налейте мне, ребята. Чего-то никак меня не берет.
Вот, собственно, и вся история. Вам, немосквичам, поясню: ничего этого не осталось. «Смену» снесли, «Современник» тоже, «Ритм» закрыли, и «Каму», и «Эльбрус»... И даже Метростроевскую они назад переименовали, долбоносы!
А мы все поумирали. Кто до смерти, а кто не совсем. Как я. Хороший был парень Колька Смирнов – вписал меня, а мне через недельку и звоночек: явиться и чтобы через десять дней вашего духу не было...
Налей, налей еще. За Кольку хочу...
Почему – за упокой?! Кто тебе сказал, что он помер?! Я его картину больше не видел. Может, он уголек-то свой стер, да на свое место Лёку, к примеру, вмазал?.. Ничего было бы, очень по делу...
А Наталья, кстати, вроде жива. И, представляете, тоже свалила!
Нет, мужики, и про Кольку я больше ничего не знаю. Провожать он меня не пришел, писать я ему не писал – у него без моих писем хватало лажи. Послал один раз через третьи руки «ливайс», любил он эту фирму. Давно, из Бостона еще... Вроде передали, вроде жил он там же, на Маросейке. Парень этот, который ездил, потом рассказывал, что был у Кольки в комнате. Вроде всё там так же... Рассказывал: мол, гайэнт ворк андер уайт шит... гигантская, значит, картина, под белой тряпкой. Я спрашиваю – не показывал тебе? Это ж грэйт пэйнчур, говорю, великая живопись, понял... Нет, говорит, не показал. Но давно это было, лет десять тому уже.
Такие дела. Ну-ка, еще по одной, на коду...
Эй, гляди, мужики, чего они показывают! Это ж Москва! Неужели опять кто-то помер? Смотри, смотри, солдаты! Садовая пустая, мужики!!! Это ж Садовая, это ж... Это ж Восстания, мужики... Звук, звук сделай... Ничего не понимаю... Что это слово-то значит?! Что? Осадка?.. Какая еще осадка? Фундамента?.. Ну-ка, погоди, послушаем... Икспложен... Взрывают! Взрывают, мужики...
Вот. Вот и всё. Картина, мать ее в мать... Колька. Мазила ты, мученик... Господи тебя прости и помилуй. Всё. Наливай, мужики, наливай. Да выруби ты звук к матери! Джаз ставь! Миллера давай, Миллера!.. Сейчас мы, под свинг-то, и похоронимся... За упокой, за упокой, за упокой... За Кольку Смирнова, убийцу нашего, за великую его любовь... Где это написано, а, мужики? «Крепка, как смерть, любовь...» За любовь, мужики...
Он не допил и упал, и они уложили его и ушли, позабыв выключить всё. И под сладкий, сладостный миллеровский звук, под «Ин зе муд», клонился, клонился на экране и рассыпался, падая на пустую выпуклую площадь, венок и шпиль, и оседали, косо изламываясь, перерезая трещинами ребра и выступы, башни по углам, и вниз головами, прижав к груди книги и отбойные молотки, винтовки и теннисные ракетки, серпы и микроскопы, бросались отчаявшиеся каменные люди, и вертикальный разлом пересекал высокий гранитный подъезд, и разваливалась нерушимая жизнь, и оседала на пустую площадь и чахлый сквер чудовищной грудой битого камня, заваливая площадь, ломая деревья, выворачивая светофоры и скрывая сиреневое, и розовое, и серое небо багровой, черной, сизой пылью. И когда пыль осела, пошли, поперли бульдозеры, огромные красные машины с ковшами и черпаками, самосвалы с кургузыми кузовами – и всё это взрывалось, и оседало, и шло в беззвучии, полчаса, час под заевший джаз, а он спал, тяжело захлебываясь, закинув голову, и не видел хмурых солдат, стоявших в оцеплении, и убитых горьких лиц за солдатами, среди которых мелькнуло безумное, бородатое, с седой бахромой вокруг плеши, и рядом еще одно – никакое вроде бы, только синие прожекторные столбы скрестились над пространством, засыпанным прахом.
Но он был пьян, и спал, и не помнил, откуда эти слова: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатства дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением».
Он спал и еще был жив.
Утром – около нуля, небольшой снег
Самое плохое время наступало около пяти утра. Он просыпался от ощущения, уже ставшего привычным, но каждый раз прежде всего испытывал раздражение даже не от самой боли в правом боку – тупо давило снизу под ребра, – а оттого, что боль и в это утро вернулась. Будто можно ожидать другого... Не надо было глотать и глотать эту соломенно-желтую отраву до самого сна, всё бессмысленнее тараща глаза на расплывающийся яркими пятнами экран. Не надо было, перебив наконец сон и, конечно, проголодавшись, тащиться на кухню, отрезать толстый кусок
Благословенный шедевр техники, таймер, вырубал телевизор, и он спал. Пьяный, тяжело дышащий, обросший к концу суток густой щетиной пятидесятилетний нездоровый мужчина, которого он сам в зеркале узнавал всё с большим трудом.
В пять или чуть раньше печень будила его, и день начинался.
За окном шел снег, в окне был голубоватый свет, нарядный, как в театре, но он знал, что на асфальте эта красота, как бы ни было холодно, превратится в грязь, мерзость, и, пока сделаешь два шага от подъезда к машине, на манжетах брюк обязательно появятся мелкие желто-серые пятна. Он лежал, глядя в голубое за тюлевой сеткой окно, и старался думать о чем-нибудь, что давало шанс задремать еще хотя бы на часок.
Один сюжет срабатывал чаще всего.
Он представлял себе дом на скале. Дом из белого грубого камня, сложенного большими блоками. Такие блоки нарезают специальными пилами, пила визжит, летит тонкая пыль, садится на белый комбинезон камнереза и становится невидимой, шпарит солнце, пот течет с работяги, и пыль, прилипая к потной коже, рисует на смуглом лице морщины и складки... Узкий и высокий белый дом на скале, с полукруглыми, темного дерева воротами в первом этаже, с широкой плоской трубой, поднимающейся вдоль противоположной воротам стены и торчащей из-за крыши. Во втором этаже небольшие квадратные окна закрыты ставнями из наклонных планок. Черепица крыши, зеленовато-желтая, отливает под жестоким солнцем драконьей чешуей. Тихо. Кроме дома на скале возвышается расползшаяся на свободе в стороны кривая сосна, а под скалою сияет, слепя, если нечаянно глянешь, ровное пустое море.
Купоросно-зеленое у отмели, почти черное между береговых камней, а вдали – где еще утром был вклеен в горизонт вырезанный из картона силуэт небольшого танкера, незаметно к середине дня исчезнувшего, – вдали просто белое и сверкающее, как жесть.
И такое же белое небо.
Медленно распахивает он ворота, с усилием тянет за толстые ржавые кольца сначала одну створку, потом другую. Внутри в первом этаже с каменным, огромными плитами выложенным полом гараж. Красный кабриолет с белым верхом из потрескавшейся кожи, с белыми кожаными сиденьями стоит здесь, наверное, с того года, когда он был выпущен, но все так же поблескивают в полутьме хрустальные фары в медной оправе, высокая, домиком, решетка радиатора, крылатая фигура на его пробке и частые спицы колес. Пахнет металлом, маслом, кожей, каменной пылью.
Протиснувшись между машиной и немного пачкающейся, оставляющей на руке белые тонкие царапины, стеной, он проходит в дальний угол. Здесь рядом со сложенным в небольшую горку искрящимся антрацитом поднимается к потолку винтовая лестница: стальной тонкий столб, вокруг которого закручиваются узкие, стертые, скользкие стальные ступеньки. Он встает на первую из этих звенящих металлических полосок, прошитых частыми, складывающимися в растительный узор дырками, кладет ладонь на тонкую горячую стальную же полоску перил, закидывает голову.
Над ним потолок – огромные клетки растрескавшихся черных дубовых балок, поддерживающих широкие, такие же черные доски. Кое-где между досками есть тончайшие щели, сквозь них, да еще сквозь выпавший в одном месте сучок сверху пробивается свет. Скользя левой рукой по гладкому телу стального столба, а правой по таким же, полированного металла перилам, он переступает, поворачивается, наклоняется, чтобы уместиться в витке лестницы, переступает, поворачивается – и вот уже поднимает над головой руку, упирается ладонью в тяжелый люк, поднимает его, делая шаг на следующую ступень, и, сначала до пояса, а потом и весь, оказывается наверху.