Дерево дает плоды
Шрифт:
«Дорогая Кася, любимая Кася! Моего старичка выпустили с помощью твоего папы, за что приношу огромную благодарность. Видишь ли, я очень люблю своего старика, благодаря ему могу учиться, хотя ты не представляешь, как это и тяжело. Мама уже много лет болеет, иногда месяцами не встает с постели и поэтому не работает. Мой старичок, правда, неплохо зарабатывает для мастера, но лекарства и врачи поглощают массу денег, и мне приходится бегать по урокам. Я решил как можно скорее стать самостоятельным, не заниматься ничем, кроме изучения права и языков, а все же я не могу оставаться безразличным к тому, что делается вокруг меня. Я пережил не одну горькую минуту, хотя бы недавно. Товарищи мои пошли на эту демонстрацию. Говорили мне: «Идем с нами», говорили: «Не трусь, ведь ты же сын рабочего», — а я не пошел. Отец дома ничего не рассказывал о том, что творится
Это был чудесный день, Кася. Никогда я не говорил с отцом таким образом, так откровенно. В конце концов я убедил его. Целую тебя и обнимаю».
«Дорогая! Я не умею писать красиво и теряюсь, как удовлетворить твою просьбу, чтобы написать, почему я люблю тебя. Никто из нас не знает толком, отчего, почему и как это происходит, хотя написаны тысячи книг о любви. Когда я узнал тебя, то ощутил радость, какую испытывает бедный ребенок, вдруг получив в подарок великолепную, восхитительную игрушку. Не смейся, я говорю правду. До этой минуты я не пережил ничего, действительно заслуживающего внимания, все, что делал, было продиктовано и ограничено серой жизнью семейства Лютаков, домашним бюджетом, попытками вырваться из нужды, давнишними привычками. Большой встряской была только экскурсия в Татры и решение отца отдать меня в гимназию. Были и девушки, я тебе уже говорил об этом, но не возбуждали никаких чувств. Только ты, Кася, произвела настоящий переворот в моей жизни. Все мне напоминает тебя, словно я прожил с тобой десятки лет; представляю тебя всюду, куда бы ни пошел, и впервые я почти физически ощущаю твое отсутствие, когда тебя нет рядом».
«Кася, я был в магистрате, и все уладилось наилучшим образом. С первого приступаю к работе. Встретимся в воскресенье у тебя».
Это были письма ни о чем, — подумал я с облегчением. — И ни о ком. О том, что я действительно любил Катажину, по — настоящему я осознал лишь в момент опасности, когда Кароль привел «Юзефа», и позднее, когда в камере дрожал от страха за нее.
Я распаковал альбомы, нашел первую ее фотографию, в ученическом берете, и более поздние. Катажина и Роман Лютаки — свадебная фотография, отвра тительно отретушированная. Я выглядел на ней провинциальным кавалером, а Катажина — как на рекламе зубной пасты. Снимки на свадьбе делал Кароль при вспышке магния. На них я был запечатлен с рюмкой в руке, среди призрачно белых физиономий гостей. Тесть, легионер, автор нескольких исторических брошюрок, обнимал отца за шею. Катажина, севшая на пол, чтобы в объектиз попала вся группа, походила на девочку, позирующую среди взрослых, страдающих пучеглазием. На одной фотографии она была голой, прикрывшейся только листом лопуха, но голову потом вырезала бритвой, на другой — в купальном костюме на берегу Вислы. Эти изображения выглядели жалкими и чужими, я не нашел их ни в воображении, ни в памяти. Моих фотографий встретил немного, несколько — школьных и университетских времен, несколько семейных, последние — вместе с отцом. Ян Лютак, ниже меня на голову, в праздничном костюме, в шляпе, с тростью, стоял на фоне Сукенниц, окруженный голубями. Снимок уличного фотографа. «Чего ты теперь от меня хочешь, старичок, — подумал я, — что ты натворил, когда меня не было?»
Я отложил все это хозяйство, убежденный, что испытание, которое себе устроил, не очень-то удалось: хоть фотографии с письмами и оставили меня равнодушными, они все же пробудили, внешне невинные, вопросы, продиктованные чем-то большим, нежели интерес к судьбе
— Я догадывалась, что так было, — заявила Тереза. — Но молчала, поскольку сейчас тебе все позволено. Полагается, знаю. Но положение скверное. Действительно о тебе передавало Би — Би — Си или только наврали? Вероятно, что так, не вижу причин, чтобы им выдумывать. Самое плохое, что наши подумают, что ты сам раздул все дело. Господи, почему тогда не сказал, что хочешь получить помощь от Красного
Креста! Обед был такой вкусный, что я не очень-то интересовалась, откуда эти блага, и поверила тебе, глупая. Надо поговорить, Ромек, поговорить начистоту, пока еще не поздно.
Она уселась напротив меня, и, глядя мне в глаза, начала:
— В тридцать восьмом году ты женился и получил по протекции место, а до этого, в университете, ничего не делал? Я хочу сказать, не был ли ты в какой-нибудь партии? Кароль говорил, что нет, не был.
— Не был, Тереза. Я учился, давал уроки и боялся, чтобы это мне не повредило.
— Да, Кароль говорил, что даже в тридцать шестом, когда Ян бастовал и шел к Воеводству, ты отказался участвовать. Это правда?
— Правда.
— А после сентября тоже ничего не делал?
— Ничего. Бросил работу, но нигде не состоял. А как было с Каролем?
— Кароль состоял. После сентябрьской кампании у него на заводе был такой кружок, теперь я знаю, что назывался он «Союз рабочих».
— Значит, состоял. Это были коммунисты?
— Нет. Одна молодежь. Только в сорок первом они объединились с другой группой, а в ней были всякие и коммунисты тоже. Но погоди, ведь речь не о Кароле, о тебе. О нем поговорим, когда вернется. Ты не сердишься, что я так выпытываю? Ведь сам начал.
— Спрашивай, Тереза, спрашивай.
— Значит, когда Кароль подбросил тебе этого «Юзефа», ты нигде не состоял, ничего не делал. Ни хорошего, ни плохого, мне думается?
Она умолкла и, дождавшись утвердительного ответа, с явным усилием продолжила разговор. В глубоких бороздках на лбу появились капельки пота, пальцы сжимали колени.
— О том, что «Юзеф» был у вас, никому не сказал?
— Никому.
— И Катажина?
— Катажина тогда вообще не выходила из дому.
— И никто у вас не бывал? Даже отец? В таком случае предать мог только тот, кто либо видел, либо знал. Конечно, в счет принимается только тот, кто вместе с Каролем знал, кому он подбросил этого человека. Кароль мне ничего не говорил. Я не знала. Но поехали дальше. Когда немцы пришли к вам, что говорили?
— Спрашивали, где «Юзеф». Они знали, что он прибыл три дня назад. Говорили: «Юзеф», не называли фамилии.
— Не называли фамилии? А о Кароле не спрашивали? Послушай, Ромек, люди, конечно, разные вещи потом рассказывали, из тюрьмы приходили вести, может, это сплетни, может, правда, если тебе тяжело об этом говорить, не говори.
— Что говорили?
— Да об этой общей камере.
— Это правда, Тереза, только это не была даже обычная камера. Пустая каморка — два метра на два.
— Ну, ладно, ладно. И все расспрашивали о «Юзефе», только о нем. А вы даже не знали, кем он был. Почему ты не сказал… Ну, да, Кароль… пришлось бы выдумывать, что кто-то его привел.
— Да. Я не знал, что с Каролем и что с «Юзефом», впрочем, речь шла о чем-то большем, чтобы вообще ничего не сказать. Ничего. Независимо от того, может ли это кому-нибудь повредить или нет.
— Катажина выдержала.
— Выдержала побои, пытку водой и все остальное. Она рассказывала мне в камере, что упорствовала так потому, что полагала даже, что таким образом спасет меня, поскольку подозревала, что я скрыл от нее свою принадлежность к организации, чтобы ее не впутывать, и что этот Юзеф, понимаешь… Ее швырнули ко мне избитую, растерзанную, и смеялись, что теперь мы можем предаваться любви. Я уложил ее на пиджаке, перевязал клочками рубашки, напоил. Мы много часов пролежали рядом, боясь заговорить. Первые дни я был почти счастлив. Я любил ее, Тереза. Даже параша не омрачала этого счастья. Мы тешились надеждой, что ничего нам не сделают, ничего не докажут. А потом, потом нас начало выворачивать наизнанку. Проболев неделю, я испытывал только жалость и стыд. Была жара, парашу выносили только раз в день…