Дерево дает плоды
Шрифт:
— Оставь его, — сказал я. — Пусть так лежит.
Немцы приступили к работе, а солдаты — переселенцы высадились и, попрощавшись с нами, двинулись к мосту, чтобы по развалинам перебраться на свой берег. Надо было еще заделать пробоину, просмолить борт, вычерпать воду. Туман редел, день обещал быть погожим. Около восьми мы двинулись в путь. Баржа с Вебером на борту плыла первой. Я уселся возле шатра, неподалеку от него, жевал сухарь и думал об этом человеке, прикидывал, на что он рассчитывал. «Семь раз раненный* лежал на куче картофеля связанный, с голым задом, но не жаловался и не просил пощады. Я смотрел
— Ты смешон, — сказал я. — Корчишь из себя мученика, а люди над тобой смеются. Подожди еще часок, когда тебя припрет, рыцарь.
Меня охватил беспричинный смех при мысли о том, что вскоре произойдет. Но эта мысль оживила и воспоминания. Вот они, потерпевшие крах герои. У Вебера какая-то своя вера, свои идеалы, но мне плевать на них. Эти идеалы осуществлялись на практике и должны быть уничтожены. Иначе окажется прав Магистр Гнусной Работы.
— За какие провинности твоего брата ликвидировало гестапо?
— Достаточно того, что он не был с нами, более чем достаточно. Из-за таких мы проиграли войну.
— Ладно, но этого мало, чтобы убить человека.
— Достаточно. Когда я сражался на всех фронтах, он жил припеваючи в Польше. Наша судьба его не волновала.
— Ты даже не поинтересовался, в чем, собственно, заключалось дело?
— Зачем? Гестапо коротко уведомило: враждебно относился к великому германскому рейху, помогал полякам, пораженец. А дома у него нашли драгоценности и доллары.
Я умолк. Он не внушал мне симпатии ни своей смелостью, ни гражданским мужеством, ведь это был один из тех, кто хотел нас утопить. Когда вскоре Вебер попросил, чтобы его развязали, я сказал:
— Зачем? Все равно тебя расстреляют за саботаж и бунт. Тебе не все равно? i
— Нет, не все равно.
— Прихватишь с собой на тот свет оскорбленную гордость или стыд?
— Дело не во мне, вы знаете. Прошу меня развязать на минуту или же привести в исполнение приговор. Побоев не боюсь.
— Раненого не бьют.
— Почему? Ведь их расстреливают.
— Не умничай, ты семь раз раненный! Я с тобой объясняться не собираюсь. Откуда у тебя эта рана?
— Восточный фронт. Последняя.
Я отошел от него. Блондин что-то кричал, приставив ко рту сложенные в трубку ладони, мутная река текла спокойно. Через час мы встретили милицейский катер. Нам приказали зайти в маленький порт, составили протокол и забрали с палубы Вебера. Только сейчас дошло сообщение, переданное людьми Прокопюка.
— Этого мы заберем, а вы не боитесь, что остальные снова начнут шкодить по дороге? Оружие есть? — спросил милиционер.
Я показал винтовку.
— Возьмите «пепеша», может пригодиться. И ежели что — не церемоньтесь. Бог в помощь.
— Спасибо. Автомат вернем по прибытии на место. Отчаливай!
На берегу собралась небольшая толпа, взрослые и дети махали руками, когда мы отплывали.
XI
До места назначения мы добрались без происшествий. Козак уже дожидался с вагонами, хотел тотчас же приступить к перегрузке, чтобы успеть прицепить вагоны к специальному поезду, который с весьма ценным грузом должен был завтра покинуть город.
— Подумайте,
Я остановил солдат корпуса безопасности, которые приехали за пленными, и упросил их подождать до утра. Двоих они оставили на месте, поэтому нам никого не пришлось отряжать в охрану. Работали все — они, мы и нанятые рабочие, — пока последняя картофелина не очутилась в Еагоне. Только тогда я почувствовал боль в груди и нестерпимую жажду. Пронизы — ваемый резкой, колющей болью, уже на станции, пропахшей махорочным дымом, я недоуменно рассматривал в зеркале свое покрасневшее лицо и тени под глазами.
— Вы больны, Лютак, — сказал инженер Козак. — Лишь бы это не было воспалением легких. Я раздобуду вам какие-нибудь таблетки, но тут необходим врач.
Прежде чем пришел из города доктор, меня уложили в вагоне охраны на мягком диване, укрыли одеялами и напоили чаем с коньяком. Поэтому я не видел акта передачи пленных. Слышал только доносившиеся с перрона английские и немецкие слова, раздраженный голос Шатана и объяснения переводчика. Нападение. Покушение. Один раненый. Хотят затопить продовольствие. Гитлеровцы. Мне было холодно, я лязгал зубами и дрожал. Когда доктор достал шприц и Шатан перевернул меня на живот, я увидел распростертого на ящике Вебера и его голые, залатанные ягодицы, потом тело Катажины, серое, как стена тюремной камеры, и еще — лицо сестры из Красного Креста. Мне казалось, что я слышу незнакомый голос, который произносит:
— Не хочу сейчас болеть, не хочу.
Кто-то начал меня укачивать, воспаленными глазами я видел лишь пролетавшие над головой ослепительно сверкающие прямоугольники. Я сосал какую-то кислятину. Болен, болен, простудился, запрятали меня куда-то, но я не чувствую запаха картофеля и реки. Даже запаха реки не чувствую. Это, наверное, поезд. Вагоны со святынями.
— Кася, держись! — крикнул я. — Это ерунда, совершеннейшая ерунда!
До места я доехал почти без сознания. Меня разбудил военный оркестр, звуки польского и американского гимнов, барабанная дробь. В купе было пусто, за окном смутно вырисовывались флаги, и больше ничего. Потом послышался голос Ганки, но мне показалось, что это наваждение, и я не открыл глаз. Надо, однако, что-то сделать, обязательно что-то сделать, чтобы не поддаться болезни, иначе придут и впрыснут яд. Я здоров, я крепок, достаточно встать, распрямиться, сделать несколько шагов. Почему я не встаю?
Проклятые ноги, проклятые руки, почему они не слушаются? Aufstehen! Aufstehen!
Как будто я наболтал с три короба, вызывал какого-то Вебера и утешал Катажину, обещая ей огромное количество теплой воды для мытья. Рассказывали, что бредил я «очень некрасиво». Тяжелое воспаление легких, температура — сорок.
Отлеживался дома, Ганку отпустили с работы, и она не отходила от меня круглые сутки. Появлялись какие-то врачи, делали уколы, измеряли температуру, выслушивали легкие и сердце, а я поддался болезни. Все-таки поддался. Хотя кризис уже миновал, вялость мыслей и мускулов не проходила, как будто все внутри было поражено. Якобы даже плакал, когда Ганка подсовывала под меня судно. Потом все сделалось настолько безразличным, что я уже ни на что не реагировал.