Дерево дает плоды
Шрифт:
— Вы уже видели обыкновенные человеческие похороны после возвращения Оттуда? — спросил Шатан. — Право, хотелось бы поглядеть на вашу физиономию в такую минуту. И все же люди полностью не умирают, — добавил он, помолчав. — Взять, к примеру, Лютака. Ну нет его, это факт, даже тела не выдали, так и могилы нет. А я иногда слышу его слова, они где-то здесь, в воздухе. Если бы записали на пластинку, голос бы остался, но дело ведь не в самом голосе; по правде говоря, голос у него был отвратный, дело в мыслях! А они остаются. Записанные, запечатленные, высказанные или в каком
— Приятно с вами толковать, но мне пора, — сказал я, немного обескураженный монологом Шатана. Тот взглянул на меня, нацарапал на картонной подставке для пивных кружек свой адрес и, сунув ее мне в карман, поднялся, чтобы попрощаться.
— Понимаю, кое-что надо уладить, разные счеты после Того свести. Но в случае чего Михал Шатан для вас всегда какой-нибудь уголок подыщет, запомните это.
День был в разгаре, пролетки тарахтели по пустынным улицам, только на Рыночной площади возле кофейных я увидел столпившихся людей. Они поглядывали в сторону костела, перед которым остановились советские военные грузовики, осаждаемые толпой. Над головами взлетали набитые мешки и узлы, поблескивало стекло бутылок. Фасад углового дома перечеркивал красный транспарант, словно губы, растянутые в улыбке.
Мне хотелось пить, как человеку, очнувшемуся после сладкой дремы, но у меня не было ни гроша и я даже не знал, сколько стоит стакан воды, получить же ее от кого-либо даром не предполагал.
Я обошел Рынок вокруг и, если бы не усталость, продолжал бы это хождение, поддаваясь приливу восторга и растроганности, но лишь на мгновение присел на корточки около стайки голубей, послушал воркование и юркнул в ближайшую улицу. «Только бы не поддаться чему-либо из того, что было, не втянуться в прошлое, хоть самое прекрасное», — говорил я себе, прибавляя шагу.
Я шел вслепую, движимый скорее предчувствием, что это, должно быть, тот самый дом, если все здесь осталось на старом месте. Действительно, в подъезде я прочел свою фамилию на грязной доске со списком жильцов, нелепый след бытия. Мне казалось, что я вполне подготовлен, однако пришлось ретироваться на улицу, чтобы остыть, вернуться к прежнему состоянию. Я прогуливался, пожалуй, с полчаса, стараясь сосредоточить все свое внимание на витринах лавчонок, вывесках и объявлениях, внимательно изучал цены на овощи, башмаки на деревянной подошве, мармелад и сигареты, возвращался и снова принимался за изучение. Наконец вошел в подъезд.
На дверях еще виднелась медная пластинка: «Роман и Катажина Лютак». Позвонил совершенно инстинктивно, как бывало, — два коротких, один длинный. В этот момент я видел себя как в зеркале, хотя нигде не было никакой блестящей поверхности, даже пластинка позеленела и заросла грязью. Меня распирало от гордости, что я внутренне идеально равнодушен, спокоен.
Катажина открыла дверь, и мы стояли, разделенные порогом, молча меряя друг друга взглядом, пока она не сказала:
— Входи, пожалуйста. Едва тебя узнала.
Ее хрупкая фигурка в платье из какого-то голубого переливающегося материала
— Катажина, — сказал я, умышленно называя ее полным именем. — Я только сегодня вернулся и хотел бы сразу же поговорить с тобой. Присядь, нет не здесь, напротив. Не бойся, у меня нет револьвера, и я пришел к тебе не с какими-либо недобрыми намерениями, а лишь ради того, чтобы все поставить на свое место.
— Это звучит как речь, — ответила она тихо. Катажина избегала моего взгляда, села, правда, напротив, но боком, поджала ноги и спрятала руки за спину.
— Не стану осложнять, — продолжал я, — сразу перейду к делу. Я прекрасно понимаю, что с тобой творилось Тогда. Я внушил тебе отвращение и омерзенье, ты возненавидела меня…
— Зачем вспоминать?! — крикнула она. — Не говори об этом, умоляю, умоляю тебя, не напоминай.
Лицо ее набрякло, словно от приступа тошноты. Но я не мог молчать, если действительно хотел «все поставить на место».
— Успокойся, Катажина, у тебя было достаточно времени, чтобы забыть или, по крайней мере, заглушить эти воспоминания. Впрочем, моя дорогая, я чувствовал то же, что и ты. Когда тебя привели, я умирал от страха. Боялся за тебя и за себя, что ты им все скажешь, что ты не выдержишь и я не выдержу. Когда тебя били при мне, я готов был крикнуть: «Перестаньте, все скажу», — к счастью, именно в этот момент они перестали! Никогда я тебя так не любил…
— Боже мой, я не желаю этого слушать! Ромек, скажи сразу, зачем пришел, но об этом перестань!
— Никогда я тебя так не любил, ведь я говорю в прошлом времени, и ты, надеюсь, не воспринимаешь это как признание в любви? — Я говорил очень спокойно, лишь немного стыдясь некоторых смешных слов. —
Кася, никогда я так не любил тебя, как те несколько дней и ночей, когда мы порознь сидели в одиночках, ничего не зная друг о друге. Вырванным из подошвы гвоздем я нацарапал на стене твое имя, инициалы, рисовал твой профиль.
— Я тоже, — сказала она. — Это странно.
— Потом они принялись сначала. Ты не выдала.
— Не выдала. А что я, собственно, могла сказать? Кто был у нас, куда пошел, не знаю, самое большее могла сказать, кто его привел, но ясно, что не сказала.
— Ясно-то это стало лишь после того, как тебя бросили в мою камеру. Знаешь, один человек мне рассказывал Там, что подобный же случай описан неким французом в какой-то книге, в новелле.
— О, ты хвалился.
— Там? Какое это имело значение Там? Впрочем, не в этом дело. Мы предавались любви в нашей общей камере, потом жалели друг друга, потом нами постепенно овладело отвращение и, что тут скрывать, омерзение. Не отрицай, не имеет смысла. Надо сказать друг другу все, все до конца.