Деревянный корабль
Шрифт:
— Вы напрасно так тревожитесь, — перебил его Густав. — Ведь еще несколько часов назад вы были уверены, что повлиять на Эллену ваше поведение не могло.
—Я близок к отчаянию, — сказал суперкарго.—Я изменил своей миссии, я больше не невиновен по отношению к занимаемой мною должности. Никто не позволял мне быть — на этом корабле—человеком. Это противоречит моей службе. Я поддался искушению и раскрылся перед молоденькой девушкой. У меня были моменты внутреннего упадка духа, когда я рассматривал фройляйн Эллену как своего рода шпионку: искусительницу по чьему-то заданию. Налицо всеобщее смятение, которое возникло, потому что я проявил халатность в своих уловках. Я был не просто неосторожен настолько, что возбудил любопытство команды, но своими неумными признаниями разоблачил сам себя. Я больше не враг всем — все стали врагами мне. Они теперь знают, что я беззащитен. Они нападут на меня, потому что я своим неразумием — из-за непостижимого человеческого высокомерия — лишил себя маскировочной одежды. Я хотел превзойти себя, потому что само задание как бы этого требовало. А в итоге навлек на всех несчастье. Обратного пути нет. Попытайся я сейчас прибегнуть к угрозам, матросы сделают вид, будто знают все мои слабости, и начнут с яростью меня высмеивать. Конечно, я еще не исчерпал имеющиеся в моем распоряжении средства. Я мог бы удалиться к себе в каюту и по телеграфу вызвать помощь. Через считаные часы быстроходный броненосец занял бы позицию вдоль длинной стороны парусника; вооруженные люди оказались бы на борту. Две-три команды, не допускающие возражений... Строптивый капитан был бы удален со
Суперкарго, казалось, не собирался заканчивать. С неубывающим пылом продолжал он рассуждать о возвышенности порученного ему дела и низости своего прегрешения. О пропасти, разверзшейся между Вальдемаром Штрунком и им самим. Об Эллене. О том, как бережно следует обращаться с находящимся на корабле чувствительным грузом.
Бурный поток слов и сравнений... Густава будто оглушили. Он не мог представить себе, чем закончится эта встреча. Им овладевали — попеременно — страх, отвращение, удивление и бессильная тоска. Он чувствовал приближение обморока. И был готов признать превосходство серого человека. Хотел переложить ответственность на него. Пока этот речевой поток обрушивался на его уши и снова отступал, он чувствовал, как всякая позиция, которую он мог бы занять, постепенно размывается. И остается лишь вязанка сумасбродных—противоречащих одно другому — впечатлений. За моментами просветленности следовали помрачения рассудка; прозрения и надежда вновь и вновь разбивались вдребезги, столкнувшись с электрическим ощущением: чьи-то мягко подрагивающие руки обхватывают его шею и медленно, но упорно сдавливают ее, отнимая дыхание.
Густав не помнил, как ему удалось ускользнуть. Непостижимо, но еще час назад он не мог представить себе, что Эллена просто умерла — как другие умирают от болезни. От сердечной недостаточности. Либо потому, что раздулась печень. Или — моча не выделяется из крови. Или — какая-то артерия, лопнув, изливается в мозг... Теперь такое представление стало ему привычным. Он, Густав, проникнет во все помещения и закоулки судна. И уж где-нибудь да отыщет труп...
Матросы слышали, как он перемещается сверху вниз. Его голос, поначалу явственно жалобный, но свежий, вновь и вновь выкликающий имя любимой, мало-помалу слабел. Голос как бы рассеивался, подвергался неудержимому распаду.
Несмотря на жестокое и мучительное намерение, которое он называл своим долгом, Густав не был закрыт для внешних впечатлений. Или, точнее: его душа еще не совсем ослабла, еще не утратила способность притягивать к себе впечатления, которые волновали Густава, хотя и не имели непосредственного отношения к случившемуся. Просто непостижимо, как это он, вновь и вновь, выныривал из состояния шока, характерного доя человека, попавшего под колеса. И всякий раз с новым удивлением отмечал многообразие внутренней формы плавучего ковчега. Он говорил себе, что все это не может быть порождением индивидуальной фантазии кораблестроителя, а скорее есть совокупность конструктивных приемов (представлений, прозрений касательно пространства), которые накапливались тысячелетиями. Первозданные образы, пусть и ошеломляющие новичка... Рядом с этим постепенно формирующимся знанием уже стояло самостоятельное и внезапное откровение, исходящее от плотно пригнанных друг к другу деталей. Нечто такое, чего заранее Густав и помыслить бы не мог. Балка, лежащая на другой балке, соединенная с ней, скрепленная дюбелями, вместе с другими такими же балками образует трехмерную конструкцию, которая кажется пространственно ограниченной и вместе с тем бесконечной: она подобна кристаллу, создающему вокруг себя ритмически расчлененный мир. Так же возникает чудо шестигранной равномерной формы: растущий кристалл кварца, который не только точно вписывается в круг, но и, при многократном повторении, точно соединяется с другими такими же шестигранниками, образуя подобие пчелиных сот. Все это осуществляется с беспримерной легкостью, недоступной ни для разума, ни для воображения человека.
Так Густав впервые осознал грандиозность деревянного корабля; но уже после того, как обшарил все закоулки, не обнаружив следов Эллены, он малодушно сохранил в себе — в качестве самого яркого впечатления — ощущение несовершенства, грубой шершавости этого творения человеческих рук. Молодой человек искал пятна крови, но находил повсюду только пыль, дегтярные корки, остатки водянистых испарений на пористых досках. Луч его фонарика, блуждая по стенам, высвечивал лишь неутешительную картину повторяющихся пространственных барьеров.
Будто для того, чтобы отчаяние Густава стало полным, чтобы он совсем обессилел под хлопьями неопределенности, в нем вдруг вспыхнула багряным огнем уверенность, что занимается поисками не он один. Поначалу-то он верил, что свободно развертывает свою интуицию. Считая шаги, он обмеривал отдельные помещения, чтобы — мысленно — планомерно вписывать их в деревянный корпус судна. Он был на верном пути к тому, чтобы составить себе надежное представление о членении корабельного пространства и порядке расположения помещений. Запретные для него, опечатанные трюмные отсеки располагались — подобно обозримым массивам — иногда над ним, иногда внизу, иногда рядом. Они утрачивали жутковатую притягательную силу, свойственную Неведомому, после того как Густав осознавал, что они имеют такие-то границы, и обходил их по внешнему периметру... Но тут вдруг перед ним вынырнул слепящий фонарь суперкарго. Единственный огненный глаз дракона, стерегущего сокровище; и Густав тотчас почувствовал себя — одновременно—ужасно отрезвленным и обескураженным. Он даже не смог очнуться для недоверчивого удивления или робкого внутреннего протеста. А лишь почувствовал, что получил нокаут. Он не сумел сразу распознать, кто держит фонарь, ибо человек этот находился под защитой направленного
Его нетерпение нарастало. Стремление не оставаться больше самим собой усилилось. Теперь он уже надеялся на запах тления, который рано или поздно подберется к нему откуда-то. Он говорил себе, что та гниль будет куда неприятнее, чем непрошеное дружелюбие, исходящее от потной человеческой плоти, — но она, во всяком случае, будет холодной. Его намерение — вести себя с окружающими достаточно сдержанно — рассыпалось.
Когда поздно ночью — вконец обессиленный, изрешеченный событиями дня, с перекошенным лицом — Густав рухнул на койку, он почувствовал, что вот-вот сдастся. Альфред Тутайн (этот шастающий повсюду, как привидение, юнец, который будто нарочно попадается ему на глаза), похоже, только и ждет, чтобы Густав с ним заговорил. Но Тутайн — лишь один из многих. Много было таких, кто желал, чтобы с ними заговорили. Матросы, каждый по отдельности, обращали к Густаву—на секунду или на полминуты—доверчиво-выжидательный взгляд. Ожидание стояло в их глазах. Влажное дыхание безлюбого, но расточительного кошмара обволакивало Густава. В один прекрасный день он раскроет рот перед сладострастно ждущими его слов матросами (если, конечно, не почувствует раньше запах тления). Это и будет означать, что он сдался.
Эллена, Эллена, в отчаянии всхлипывал он, понимая, что ее уже не найти.
VII. Западня
Суперкарго заявил помощнику кока, что отныне желает трапезничать у себя в каюте. Пусть, мол, помощник дважды стучит в дверь и потом ставит поднос с кушаньями на пол в коридоре. Сам же пусть не входит и не просит позволения войти.
Капитан и жених его дочери были только рады, когда Третий добровольно отказался от их компании. Но и эти двое вскоре обнаружили, что не знают, о чем им друг с другом говорить. Густав находил, что у отца Эллены обиженный вид — как у таксы, от которой ускользнул сочный кусок мяса. Капитан, очевидно, не нажил такого опыта, который помог бы ему занять ту или иную позицию по отношению к посланным свыше испытаниям. Его печаль была сухой. Когда он говорил, к голосу примешивался гаснущий серебряный тон. Элегантность его прямой осанки вступала в противоречие с полнейшей неспособностью дать какое-то выражение атрибутам своей души. Густав, сам того не желая, согласился с мнением суперкарго, что Вальдемар Штрунк нравится себе в роли благородного ревнителя общего блага. Но при всем том ничего полезного для прояснения ситуации капитан не сделал.
Себя Густав ощущал совершенно опустошенным. Смертельная усталость удушала некоторые его чувства в зародыше. Он хотел бы заболеть. Но — чтобы болезнь обрушилась на него как удар дубины. Чтобы она не началась с легкого недомогания, из-за которого страдальцу дают поблажку, как если бы речь шла о чем-то более серьезном. Вздумай Густав просто остаться в постели, это произвело бы на всех плохое впечатление. Такой постельный режим должен, по крайней мере, казаться неотвратимой необходимостью — даже тем, кто сам отличается непоколебимым здоровьем. Густав утешал себя расхожей байкой на тему нравственности: мол, все люди вынуждены зигзагами продираться сквозь заросли разросшегося терновника. Молодой человек действительно видел, в духе своем, крутой, поросший травой откос и на нем — кучерявую живую изгородь, усеянную терпкими иссиня-черными ягодами. Но он напрасно надеялся, что капитан от него чего-то потребует. Например, чтобы он избегал матросов или, наоборот, с определенной целью на них воздействовал. Или, на худой конец, — чтобы высказал свое мнение о суперкарго. Ничего такого не произошло. Правда, дисциплина на борту стала строже. Вероятно, из-за бескомпромиссной краткости теперешних обращений к экипажу и коварного осколочного звона в голосе капитана (непривычно повышенном), когда он отдавал команды. Матросы пригибались под его взглядом, скорее пустым, чем угрожающим. Этот человек вдруг начал испытывать, если можно так выразиться, голод по земле: мысленно он не присутствовал здесь, его горькая тоска и периодически накатывающие желания устремлялись в большие города или на равнины, где сама земля претворяется в хлеб и пасутся какие-то животные... Капитан теперь возненавидел море. И, без всякого повода, перестал расплачиваться с подчиненными наличностью доверия.
Альфред Тутайн—похоже, намеренно — попался на глаза Густаву. Они стали перешептываться. Как заговорщики. Но речь шла о вполне невинных вещах. И полнилась повторами. Должен же был Густав кому-то рассказать, как он ползал по шахтам и переходам, которые встревожили его еще в самом начале этого полного испытаний плавания. Дескать, такие шахты и переходы тоже вписываются в корабельный корпус, имеют какое-то начало, где-то заканчиваются—глухой стеной или подвижной переборкой, которая пропускает следопыта в уже известное ему помещение... Альфред Тутайн давал собеседнику темные разъяснения, помогая себе ложью или яростными заверениями в духе скототорговцев и лошадиных барышников. Болтал всякую чепуху, которая своей избыточностью, неточностью, вязким безумием лишь отражала невежество простодушных матросов. Их ведь не заставишь двигаться по проторенной колее фактов. Они с сакральным трепетом уклоняются от осязаемой действительности. Они оказались на топкой болотистой почве; и с легкостью поверили в возможность медленного засасывания, в нескончаемую глубину трясины. В существование стоячих вод, которые не имеют дна. Лесов, которые с каждым шагом человека становятся гуще, чтобы в конце концов превратиться в заколдованный бор. Если верить сообщению Альфреда Тутайна, то кок и плотник в эти дни сделались героями и наслаждались — при нерушимой поддержке со стороны прочих матросов — триумфом распространяемых ими грязных подтасовок. Конечно, и в этой осадочной породе порой таинственно вспыхивали поверхности излома (там, где как будто обнажался более благородный материал), которые наверняка смутили бы матроса Тутайна, если бы он догадался о причине их появления. Но он воспринимал чистые водные ключи, выбивающиеся из вонючей болотной жижи, как, может быть, самую похабную часть всеобщего свинства; а потому, хоть не умел включить эти правдивые элементы в хаос сомнительного, преподносил их в качестве высших достижений похотливой и подлой мысли. Так вот, по словам Тутайна, Клеменсом Фитте овладела безумная идея: что его мать — само собой, проститутка — не умерла, как плотник многие годы полагал, не была заколочена в безымянный бедный гроб и закопана на кладбище (наверняка с тех пор перепаханном); что она, с другой стороны, не осталась непогребенной, не была препарирована — разъята на слои, словно луковица (скелет, мышечные ткани, кровеносная система, нервные стволы, изъеденные болезнью органы), — в какой-нибудь анатомичке, где студенты усмехались, глядя на это плачевное зрелище... Но что эта женщина, как антикварный товар, — никто не знает, с какой хитроумной целью, — живьем упакована в одном из ящиков.