Дервиш и смерть
Шрифт:
Этот чердак создавал меня, как создавали многие иные места и обстоятельства, встречи, люди, я возникал в тысячах изменений, и мне казалось, что с каждой новой неременой все прежнее исчезает, растворяется, лишенное значения, в туманах ушедшего. А потом, всегда вновь и неожиданно, я обнаруживал следы всего, что было, словно живые раскопки, словно свои собственные отложения, и они становились дорогими и прекрасными, несмотря на то что были старыми и некрасивыми. Эту заново открываемую нерастраченную часть собственного существа, что не была только воспоминанием, украшало время и возвращало назад из неведомых далей, воедино соединяя
На чердаке, где я искал одиночества, познавая себя, искал прибежища от необъятных просторов родного края, хотя я любил их сильнее, чем родную мать, я часто думал о золотой птице из ее сказок. Я не знал, как она выглядит, но, слушая, как стучит дождь по крыше из дранки, как хлопает на ветру ставень, и видя в углах бесчисленные глазки, я представлял себе, как нахожу эту свою золотую птицу, я – герой ее убаюкивающих сказаний, зная, что именно так, каким-то странным, непостижимым образом достигается счастье.
Позже я позабыл о ней, жизнь распылила грезы юности, возможные лишь в жарком огне беспредельной фантазии, в безграничной свободе желаний, рожденные отсутствием опыта. И она снова возникла, как насмешка, когда мне стало невыносимо.
Жил однажды мальчуган в отцовском доме, над рекою, видевший золотые сны, ибо ничего не знал о жизни.
Жил и другой мальчуган, в хане, на равнине, мечтавший о золотой птице. У него убили мать, она была грешницей, а его швырнули в мир.
Нас было четверо братьев, и все четверо искали золотую птицу счастья. Один погиб на войне, другой умер от чахотки, третьего убили в крепости. Я своего счастья больше не ищу.
Где они, золотые птицы человеческих снов, через какие бесчисленные моря и скалистые горы добираются до них? Неужели глубокая тоска детской наивности непременно является нам лишь как печальный символ, вышитый на платках и на сафьяновом переплете ненужных книг?
Я пытался читать Абу-ль-Фараджа, принуждая себя, без особого желания, без внутренней необходимости, я хотел услышать и чужие мысли, а не только свои.
Наугад раскрыв книгу, я набрел на рассказ об Александре Македонском. Царь, говорилось в нем, получил в подарок два чудесных стеклянных сосуда. Дар этот привел его в восхищение, однако он разбил их.
– Почему? Ведь это прекрасно? – спрашивали его.
– Именно поэтому, – ответил он. – Они настолько прекрасны, что мне будет трудно с ними расстаться. Со временем они все равно бы разбились, один за другим, и я бы жалел больше, чем теперь.
Это звучало наивно, но поразило меня. Смысл был горьким: человек должен отказаться от всего, что мог бы полюбить, поскольку утраты и разочарование неизбежны. Мы должны отказаться от любви, дабы не потерять ее. Мы должны сами уничтожить свою любовь, чтоб ее не подавили другие. Мы должны отказаться от всего, что может связать нас, во избежание позднейших сожалений.
Мысль безжалостно не оставляет надежды. Мы не можем уничтожить то, что любим; всегда существует вероятность того, что нас уничтожат другие.
Почему же считается, будто книги разумны, если они содержат в себе горечь?
Ничья мудрость не может помочь мне. Я охотнее возвращаюсь к началу. Делаю это без усилий, не заставляя себя. Не ищу ничего, оно само обнаруживается и находится.
Целыми днями идет дождь, сердито постукивает но черепице
На миг мне удается думать, как тому далекому одинокому мальчугану, чувствовать и тосковать, как ему. Все лишь красивая тайна, и все имеет только будущее или какое-то безграничное продолжение, вокруг всего пламенные отблески, глубокая радость или глубокая печаль. Это не события, но настроения, иногда они приходили сами, как мягкий ветер, как тихие сумерки, как неясные блики, как дурман. Или рождались отрывистые образы, лица, что мгновенно исчезали во тьме, чей-то смех солнечным утром, лунный круг на тихой реке, узловатое дерево на излучине, я даже не подозревал, что во мне сохранились частицы минувшей жизни, и не имел понятия о том, почему они так долго живут. Возможно, когда-то они много значили и поэтому удержались в памяти, были куда-то заложены, как старые игрушки. Я позабыл бывшего себя, погрузившегося во время, и теперь выплывали обломки и щепки.
Это я, раздробленный, весь из кусочков, из отражений, проблесков, весь из случайностей, из невыясненных причин, из смысла, что существовал, а потом исчез, и теперь я уж больше и не знаю, что я такое в этом хаосе.
Я стал походить на лунатика.
Глубоко за полночь я сидел неподвижно, две свечи горели в двух углах комнаты, чтоб прогнать тьму. Притаившийся, стихший, как окружающая меня ночь, как мир в ночи, я смотрел в черное стекло окна, которое отделяло меня от тьмы, в серые стены, которые отделяли меня от всего, не осмеливаясь перевести взгляд, как если бы стены разомкнулись из-за одного-единственного мгновения, когда я буду невнимателен. Не вставая, не вылезая из угла, где я сидел, чтоб видеть всю комнату, я слушал, как льет дождь, и приглушенно гремит деревянный желоб, и голуби, воркуя, стучат своими лапками, дремливо переговариваясь, и все эти тихие однообразные голоса становились частью ночи, которая не кончалась, и мира, который лишился жизни.
Я не искал больше причин, целого, непрерываемых токов.
В конце всего, что я пытался определить, соединить, ограничить смыслом, стояла длинная черная ночь и воды, что непрерывно росли.
И мучительным знамением оставался мальчик с равнины.
Позже я разыскал его и устроил в медресе и в текию. Мы едва узнали друг друга, потому что души наши переменились.
Бабушка его умерла, он был один на целом свете. Пастух в селе, где его бросили, сирота, мать которого погибла во время военных действий, оставив ему на память свои сомнительные заслуги. И черный груз на душе.
Он напоминал цветок осоки, перенесенный в горы, кузнечика, которому ребятишки оборвали крылья. Это был ребенок, которого люди лишили беззаботности. Все принадлежало ему – и лицо, и тело, и голос, но это был не он.
Я никогда не забуду, как он сидел напротив меня на камне, угасший, безмолвный, далекий, без следа той птичьей радости, которую излучал прежде, лишенный даже печали, чего бы то ни было, сломленный. Ты будешь со мной, я буду заботиться о тебе, ты пойдешь в школу, говорил я, но мне хотелось крикнуть: улыбнись, беги за бабочкой, заговори о голубе, что хранит твой сон. Но он ни о чем больше не говорил.