Дети Бронштейна
Шрифт:
Отец отпихнул сковородку на противоположный край стола и посмотрел на меня так, словно забыл нечто исключительно важное. Губы пересохли, лицо опухло. Бросил взгляд на шкаф, где рюмки, и глотнул из фляжки, сощурив при этом глаза и вздрогнув так, что клацнули зубы. Ставя фляжку на стол, неодобрительно на нее посмотрел.
Я достал рюмку и налил себе коньяку, он возражать не стал. Наоборот, кивнул, как будто мне давно следовало так поступить.
— Что скажешь про Ульбрихта? — спросил отец.
— По-моему, это очень печально, — ответил я.
Он был того же мнения. Одним махом я выпил рюмку,
— Знаешь, что мне больше всего в нем нравилось? — начал было он, но вместо продолжения опять куснул хлеб, кажется взбодрившись от разговора. Я протянул ему салфетку — вытереть подбородок, а он в ответ налил мне еще коньяку. Затем поднял фляжку, готовясь чокнуться, и подождал, пока я подниму рюмку. Всего три дня назад, когда мы ужинали с Гордоном Квартом, мне не разрешалось даже шампанское.
Отцу стало полегче, он поднялся и сделал два нерешительных шага, как бы испытывая свои возможности, и дал мне знак следовать за ним. Мы пошли в его комнату, где была вторая фляжка коньяка, и вместе сели за стол. Отец отметил, что халат мне очень идет; его скорбь по Ульбрихту тем временем как-то развеялась. Подвинул мне фляжку — открывай, мол. Но я не хотел пить ни капли, меня и две-то рюмки доконали. Может, он боится нарушить воцарившийся между нами мир, может, потому и пригласил меня из общей кухни в собственную комнату?
— Пусть я чуточку и выпил, но за свои слова отвечаю, — с трудом выговорил отец.
Сухость во рту мешала ему, он то и дело проводил языком по верхней десне. Но добавлять не забывал, исправно поднимал фляжку и каждый раз делал огромный глоток, будто хлебал воду. Теперь-то я знаю, что алкоголики продвигаются ко дну бутылки или стакана мелкими глоточками, особенно если уже пьяны, а отец в тот вечер пил так, словно погибал от жажды. Я думал, он взбодрился от разговора, но куда там, с каждым новым глотком бодрость уходила.
Он отвечает за свои слова? Данное утверждение я перепроверить не смог: он молчал. Обхватив голову руками, он мутным взглядом смотрел на стол и постанывал. А подняв глаза на меня, страшно удивился, будто я возник тут из пустоты. Чтобы веки не закрывались, он высоко поднимал брови. За его спиной виднелась родительская кровать: одна половина застелена чистым бельем, другая пуста, как рукав у человека, которому ампутировали руку.
Спросил меня, как идут дела с Мартой, я удовлетворенно кивнул: мол, неплохо. К моему удивлению, он назвал Марту очень приятной и к тому же красивой девушкой и еще добавил, что постепенно привыкает к мысли о серьезности всей этой истории. А затем, положив мне руку на плечо, лукаво усмехнулся:
— Могу себе представить, каково вам: дача-то занята. Я, может, и дурак, но не слепой.
Сегодня мне хочется верить, что его рука на моем плече дрожала. А тогда я усмехнулся в ответ и подумал: нечего тебе смущаться, хорошо и даже отлично, что твоя тайна раскрылась таким образом.
Хуже было, когда он спросил:
— А ключа у тебя, случайно, нет?
Я сделал такое лицо, какое бывает у всех людей, когда им сотый раз докучают одним и тем же вопросом. Вот она, благоприятная минута для
Отец не стал углубляться в свои подозрения, сняв руку с моего плеча, он снял и тему. Хлебнул как следует из флажки, передернулся и сообщил:
— Сегодня был отличный день.
Как видно, речь про дачу, и что уж там радостного? Тюрьма закрылась? Объявлена амнистия? Отец постоянно прерывался, чтобы облизать губы, и помучить меня, и передохнуть. Ему вообще была свойственна обстоятельность.
Наконец он патетически провозгласил:
— Сознался! Он — сознался.
Хлебнул, передернулся, охнул, а уж потом я узнал: пленник теперь не отрицает, что был свидетелем расстрелов. Был ли он сам в расстрельной команде — не признается, но это просто смешно, так мать семерых детей может доказывать, будто в жизни не прикасалась к мужчине. Для своей версии про плохих и хороших надзирателей он нашел удачную аудиторию, хмыкнул отец.
Рассказ отца произвел на меня мало впечатления, вот как обидно — ни тебе аплодисментов, ни нежданной радости, ни поздравлений, ничего. Но какая непоследовательность с его стороны: сначала утверждает, что надзиратель — он и есть надзиратель, а теперь пытается вникнуть во все подробности. Однако отец впервые сам заговорил о похищении, и этот факт представлялся мне важнее смысла его слов.
— Так что ж хорошего в его признании? — не утерпел я.
Отец попробовал рассмеяться и закашлялся, приступ длился долго, он забыл про мой вопрос. Кашель прекратился, но отец с трудом переводил дыхание, и никогда еще не казался он мне таким старым. Я придвинул ему фляжку, полную на треть, пусть выпьет, а тогда и расскажет, — вот этого я не могу себе простить.
Отец поймался на мою уловку, хлебнул и вспомнил еще один эпизод. Надзиратель схватился за грудь, у него слабое сердце, если заболит, нужны лекарства. «Хороши вы будете, если я тут и помру!» Но они заверили его, что не стоит беспокоиться, они и с этим управятся.
На несколько мгновений воцарилась тишина, а затем отец разразился неудержимым хохотом, такое только с пьяными бывает. Переводя дыхание, он то и дело вскрикивал:
— Хороши мы будем! Хороши мы будем!
И слезы текли по его лицу. По-моему, выглядел он несчастным, а не веселым, вот если сфотографировать, как он хохотал, то на снимке точно бы получилось, что он плачет.
Нахохотавшись, он упал головой на стол и заснул.
***
С большим трудом удалось мне дотащить отца до постели. Я изо всех сил старался уложить его осторожно, но он упал на кровать, а я на него. И хотя мы стукнулись головами, он не проснулся, пребывая в полуобморочном состоянии. Я снял с него ботинки.
То, что отец высокопарно назвал признанием надзирателя, с моей точки зрения — частность, значение которой сильно преувеличено. Какой смысл в признании, если оно ничего не решает? Я видел только, как отец опустился, как испортились наши отношения, как на его лице каждый прожитый день оставляет свой след. Впервые мне подумалось, что эта история вообще добром не кончится, и никто не поможет, и чему быть — того не миновать.