Дети новолуния [роман]
Шрифт:
— Не знаю, — ответил имам неожиданно ровно. — Теперь не знаю.
— И я не знаю.
Рука имама взяла фигурку офицера, пронесла его по диагонали и поставила перед ферзём, защищающим чёрного короля.
— Еще три хода, и тебе мат, — тихо сказал имам.
Не взглянув на доску, Елюй Чу-цай кивнул:
— Да. Я знал.
Повисло молчание. Потом ал-Мысри вздохнул:
— Ты хочешь обрести надежду? — и горько усмехнулся. — Кто же из нас безумен?
Казалось, монголы забыли о них, погрузившись в хлопоты, связанные с охотой, и раздоры между хранителями вер возобновились с новой силой. Их перестали кормить,
С появлением любого сановника начинался хоровод жаждущих понравиться. В ход шли молитвы, заклинания, подарки. Чёрные абиссинцы натирались мелом и либо плясали вокруг, либо под видом добрых духов пытались всучить своих соломенных кукол в надежде на щедрое вознаграждение. Иногда удавалось. Имамы впадали в трепетное состояние и громко, чтобы слышали только их, возглашали, что яса — это почти шариат, и даже лучше, причём в этом вопросе ни у суннитов, ни у шиитов разногласий не возникало, по крайней мере до тех пор, пока монгольский вельможа расслабленно болтался по обозу. Однако стоило ему отмахнуться от них и уйти, как сразу возникала религиозная склока. Имевшие некоторую историческую близость с монголами уйгуры, одетые в паланкины с рисунками, напоминавшими библейские сцены, презрительно взирали на других и брезгливо цокали языками, хотя только что сами распевали псалмы за горсть орехов:
— Верно говорят, что и язычникам дал Бог покаяние и жизнь.
Этого было довольно, чтобы через пять минут манихейские жрецы сцепились с несторианцами, муллы с какими-нибудь шаманами, а буддийские монахи с маской отстранённого смирения на лицах исподтишка поколачивали и тех и этих. Чей Бог сильнее и волшебнее, тому удавалось вырваться более-менее целым.
Эти дремучие теософы, эти первобытные практики, они кичились избранничеством. Примирение невозможно. Ибо признать равенство равноценно отказу от своей веры. И впрямь, если все веры равны, то, значит, твоя — лишь часть истины, но не вся истина полностью. А что же это за вера, когда можно допустить ущемление своего представления о бытии?
Дни напролёт ал-Мысри сидел скрестив ноги в повозке и безразлично наблюдал за происходящим в лагере. Он давно потерял чалму, амулет, чётки и даже Коран — все внешние признаки высокого положения имама, тем более имама соборной мечети, — борода у него растрепалась, волосы отросли до плеч, халат прохудился, лицо почернело на солнце. Нет, внешне он напоминал скорее дервиша, чем имама. И лишь в глазах пока просвечивал фанатизм мудреца, способного думать о чём-то ещё, кроме животного прозябания в обозе духовных светил и мошенников, плетущемся из ниоткуда в никуда.
— Куда мы идём, аля? — иногда спрашивал лама.
— В рай, — огрызался ал-Мысри и сам не знал, верить себе или нет.
— Ты шутишь, — махал рукой мальчишка. — Старый Месрап, у которого шатёр, говорит, что в Герменте нас бросят. Он спрашивает, почему ты больше не молишься пять раз на дню? Он говорит, это грех, большой грех.
— А ты почему, мерзкое отродье богоотступных лам?
— Как это? Я молюсь. Хочешь, помолюсь и за тебя, аля?
— Помолись за нас всех. Потому что в Герменте нас, скорее всего, перебьют.
— Что ты такое говоришь, аля! — всхлипывал лама. — Зачем пугаешь?
— Ты вообще хочешь в рай или нет? В раю там такие всякие радости!
— О-о, не-ет, пойду-ка я помолюсь на всякий случай.
Ал-Мысри возмущённо поворачивался к нему, повышая голос:
— Чего стоят твои молитвы какому-то Будде, я не понимаю?
Но тот уже улепётывал. И уже вдали, где на реке камлали другие ламы, мелькал его оранжевый хитон.
Не реже чем раз в два-три дня, по вечерам, стражники приводили ал-Мысри в шатёр к Елюй Чу-цаю, где его ждал шахматный столик и поднос с едой. Незаметно для себя он привык к этим посещениям высокого лица, к странным беседам, которые постепенно обретали глубинную осмысленность и форму, и со временем ал-Мысри перестал метать громы и молнии на голову киданя, хотя и сохранял к нему неприязнь. Говорили они о разном, но в основном о вещах отвлечённых, связанных с душеположением, с теми общими истинами, от восприятия которых часто зависит взвешенное умиротворение и покой в сердце, правда, ни то ни другое не было им доступно.
Наделённый большими полномочиями, Елюй Чу-цай фактически управлял всей администрацией орды, решая десятки разнонаправленных вопросов ежедневно. И каждый вечер он лежал на кошме, один, положив руку за голову, обессиленный, и тяжко думал вполголоса: «Голова болит. Да что же ты будешь делать! Который день подряд болит голова. И скука… скука… тоска…»
Ал-Мысри стал для него тем, чем для человека, похороненного в зиндане, становится его сокамерник. Ему глубоко запало в душу, когда на вопрос «Есть разница между добром и злом?» имам ответил: «Не знаю». И он тоже сказал: «Не знаю». Так повторялось много раз. И в этом незнании, что же такое жизнь, чем отличается зло от добра, где правда и где свобода, в этом совместном незнании такого огромного числа истин, которые для большинства людей легки и понятны, но которые тяжкими глыбами придавливали его разум, он находил душевный уют, привал, желанное убежище, ибо он был не одинок в этом незнании, и, значит, теперь оно было не так безнадёжно пустынно.
— Что ты хочешь, — говорил кидань, наливая чай, — они привыкли убивать, грабить, насиловать. Это как растить коз, петь песни и пить кровь овец.
— Дикий, непонятный мир! — вскидывался ал-Мысри.
— Но ведь и ваш мир для них дикий и непонятный.
— Я бы уничтожил их мир!
— Вот и они тоже уничтожают ваш.
Имам открыл рот, задохнулся и смолк. Дряблые щёки тряслись от возмущения.
— Разные миры не могут жить вместе никогда, — продолжил кидань. — Чем бы они ни были, но один обязательно раздавит другой. Иначе не бывает, имам. Иначе не бывает. Если правды разные, им не жить вместе.