Дети новолуния [роман]
Шрифт:
— Как это?
— Одно. — Он взял два камня и положил перед собой. — Это жизнь — инь. А это ян — смерть. Сейчас так. — Он поменял камни местами. — А теперь? Что поменялось? Только место. Инь и ян остались. Вот они.
Губы каана скривились в ухмылке.
— Фокусы. — Но ему понравилось. — А если убрать оба?
— Будет Дао.
— Бог.
— Да, Бог. Но Богом быть невозможно. Стань дождём, стань ветром. Это лучше, чем быть человеком.
— Почему же невозможно Богом? На земле я могу всё.
— Дао может и не может. Видит и
— Если я Бог, то кто остальные?
— Остальные? Они — тоже Бог, если захотят.
— Выходит, Бог — всё. Это значит — никто.
— Да, — охотно закивал монах, — Бог — никто. Разве можно увидеть всё сразу? Всё! И что видишь, и что не видишь, и что есть, и чего нет? Всё! Всё в тебе! Как хорошо. — Он даже зажмурился от удовольствия. — Как хорошо знать, что есть Никто, которому нет до тебя дела.
— Нирвана, значит, — отмахнулся каан с досадой. — Все вы об одном.
— Так ведь правда — одна.
— Э-э, чужое это всё, не наше.
— Послушай…
— Тебя надо наказать, содрать с тебя кожу, — вдруг глухо прорычал он, и в рычании его почудился оскал возмущённого зверя. — Я потерял сотню воинов, чтобы увидеть болтуна, который ничего не умеет. И ничего не знает.
Монах удивлённо встрепенулся.
— Накажи, если надо, — запнувшись, сказал он. — Но учти, я не просился в гости.
Каан встал и подошёл к огню. Подумал и заговорил, обращаясь к пламени:
— Когда едешь по степи, видишь Бога. Видишь Тенгри. Великое Небо — вот Бог. Он смотрит на тебя и думает: какой ты такой человек? чего тебе надо? для чего топчешь землю? А ты смотришь — и тоже думаешь: зачем я еду по этой земле? куда? что я такое? почему Тенгри не любит меня больше всех? А ещё — куда уйду я отсюда? Ведь я — устал. Мы спрашиваем каждый своё, вот что. И не слышим друг друга. И не отвечаем.
Он умолк. Слышно было только, как шипят угли в костре. Потом спросил:
— Скажи-ка, мудрец, если ты мудрец, когда я умру?
Монах сел поудобнее, выпрямился, сложил на груди руки, кашлянул и, прикрыв веки, задумчиво, будто высматривая что-то в себе, ответил:
— Ты умрёшь не раньше меня, великий господин. — Потом вздохнул и добавил: — И не позже.
Каан сел перед ним на корточки, кривым пальцем постучал его в лоб:
— А ты и правда мудрец. Не зря я положил сотню…
Уже под утро, лёжа на кошме, напившись кумыса, засыпая, он сказал:
— Лучше бы ты был колдун. Наколдовал бы мне ещё одну жизнь. Сотню жён. Сотню царств. Ты мне понравился. Я ждал тебя долго. Наверное, думал, что узнаю какую-то новую правду. Что с этой новой правдой мне станет лучше. А услышал — тебя. И это хорошо. Это получается, что нет на земле никакой такой особенной правды. Правды для лучших. Нет. И значит, всё правильно. И все мои думы, мои сомнения — всё правильно. И нет нужды смотреть на них косо. И нет нужды спасаться от них. И ждать нечего.
Монах смущённо помалкивал.
— Хорошо, что ты приехал. Хорошо. А теперь уезжай обратно. Нам не по пути.
Наутро в сопровождении сотни монгольских воинов монах с его белым ослом был отправлен восвояси. В путь ему снарядили целый обоз провианта и выдали пайцзу, обещавшую смерть любому, кто посмеет причинить ему зло.
В тот же день старик неожиданно решил свернуть охоту и идти на тангуров. Он не стал дожидаться, пока соберётся рассредоточенная на большой территории армия, и с одним туменом двинулся в путь, приказав основным силам догонять его на марше. Они возвращались той же дорогой, по которой пришли сюда. Глядя на сильное, спокойное войско, идущее в строгом походном порядке, с дозором, арьергардом, с разведкой впереди, свободное от обозов и лишних людей, трудно было поверить, что уже много лет оно ведет кровопролитные бои в самых невообразимых условиях, везде. Разбитый Кешекент с протянутыми к небу, точно в мольбе, минаретами обходили стороной — и то, трупный запах — запах победы — отчётливо ощущался в воздухе.
Спустились, наконец, с гор на понятную и привычную равнину. Старик не слезал с коня. Его сгорбленная фигура мерно покачивалась в седле. Он ехал, погружённый в себя, злой. Никто не смел к нему обратиться. С важными вопросами предпочитали идти к Тулую, который тоже боялся лезть к отцу без лишней надобности и решал всё сам. Привалов не было, каан молчал. Ели на ходу. Находились и такие, кто по старинке клал кусок сырого мяса под седло и по мере надобности отрезал ломтик, не нуждаясь ни в костре, ни в отдыхе. Сам старик практически не прикасался к пище. Он часто клевал носом на ходу, а проснувшись, не мог поверить, что только что спал.
Войско сделало ещё один подъём, чтобы спуститься в каменистую долину, и, взойдя наверх, вдруг замерло без приказа на месте, как уже было однажды. Внизу всюду, куда долетал взгляд, колыхалось ровное кровавое море алых маков. Старик подвёл коня к краю обрыва. Несомненно, это были те самые поля, что походя вытоптала его конница. Но они вновь были наполнены мириадами живых цветов, которые насмешливо глядели на него и качались под ветром, будто дразнили, звали — иди к нам. Ему показалось даже, что их стало больше, что они везде — и в небе, и на камнях, и в воздухе. Он закрыл глаза, чтобы не видеть этого красного покрывала.
— В обход, — мрачно сказал каан, и тумен послушно повернул в сторону.
Отставшие части Чагатая нагнали их уже в землях уйгуров. Пополнившееся туменами Мухали войско каана стало лагерем посреди голой равнины. Вот уже третьи сутки каан не выходил из своего шатра, который не любил, предпочитая юрту. Но юрту тащила упряжка быков, они не поспевали за ними. Никого в общем-то не удивляло то, что старик надумал уединиться. До этого он гнал войско без передышки много дней подряд, как будто их ждали великие дела и не было времени развлекаться. Да и погода не располагала к прогулкам — лил дождь.