Девяностые
Шрифт:
– Спасибо, – сказал Боря и, видимо, чтобы как-то отблагодарить Сергея, предложил: – А вы кроликов посмотреть не хотите? Я кормить собираюсь как раз… Там маленькие есть, мы крольчих зимой в омшанике держали… Вам интересно, наверно…
За сараем задний двор, огороженный плетнем из сухих тальниковых прутьев. Горка еще не расколотых чурок, кособокие, попиленные козлы, стопочка ящиков, прикрытых куском целлофана, разный хозяйственный хлам… Под навесом в три ряда – кроличьи клетки, собранные из толстых сосновых жердей, лишь кое-где, как заплаты, кусочки сетки, обрезки железа, с набитыми в них толстым гвоздем отверстиями. По двору ходят куры, следят за людьми, ожидая от них подачки… Боря сыпанул в корытце пригоршню зерна, куры сбежались, принялись торопливо клевать, отгоняя друг друга; петух делал вид, что тоже клюет, издавал нежные и в то же время начальницкие квохтанья, словно это он нашел корм и теперь
Мальчик, казалось, забыл о госте. Он быстро, привычно открывал клетки, плюхал в кормушки кашицу из вареной картошки и комбикорма, наполнял водой консервные банки-поилки. Не терял времени на лишние движения. Со спины он был настоящий мужичок, просто низкого роста.
– А это что? – щелкнул Сергей ногтем по красному жестяному кружочку, прибитому над дверцей одной из клеток; такие же кружочки были и еще на нескольких клетках.
– А? Да это так… мать придумала… Это заслуженным крольчихам, – неохотно ответил Боря и добавил, явно стыдясь то ли за себя, то ли за Надю: – Ну, как бы медальки…
– У… А погладить можно?
– Лучше вот эту, – мальчик открыл одну из клеток, – эта любит, когда гладят. Мы ее и назвали – Ласковая.
Появилась Оля, не видя чужого, громко спросила брата:
– Бой, я кайтошку почийстия. Я сама ваить постайвю, можно?
– Ну поставь, только смотри, осторожней!
– Лайно. – Она пошла обратно, не выпуская из виду угрожающе загребавшего крылом петуха; тщательно закрыла за собой калитку.
Сергей водил ладонь по шерстке прижавшей уши, присевшей крольчихи от макушки до хвоста. Уши были холодные и влажноватые. Крольчиха шевелила носом, усиками, привыкая к запаху незнакомца. Глаза ее были прикрыты, длинные, загнутые кверху ресницы подрагивали.
– Хорошая…
– Да, – согласился Боря, – в этот раз восемь крольчат принесла. Это много считается для зимы. Один маленьким пропал, а остальные нормально вроде растут. Вон в той клетке они… Хотим и на будущий год оставить, если все нормально будет, хотя ей пятый год уже… – И помолчав, закончив кормить кроликов, спросил: – А вот, в школе говорят, вы у нас рисование вести будете. Да?
Сергей кашлянул:
– Гм… Скорее всего…
– Карандаши надо иметь, альбомы?
– Желательно…
– А у нас фломастеры есть. Только уже плохие, но можно одеколоном заправить…
– Нет, фломастеры – это не то, – через силу, но зачем-то стал объяснять Сергей, – карандаши лучше… Еще пастель есть, но это профессиональное… Карандаши лучше цветные…
Говоря это, он чувствовал, что снова приблизился к пропасти и вот делает широкий, последний шаг… Но вдруг оказалось, что там, впереди, – тоже опора, и он не падает, не летит вниз, а стоит на чем-то, его что-то держит. И пропасть исчезла, появилась дорога. Дорога – дальше и дальше, и по ней надо идти… Он оглядывается, он смотрит по сторонам, и там тоже дороги, петляющие, разбитые, со спусками и подъемами. Такие же, как и его… И Сергей толкнулся, готовясь сделать следующий шаг.
1995
Общий день
Алёна вспоминает обо мне раз в два-три года и просит провести с нею день. Ей, наверное, становится слишком хреново, и она набирает номер моего телефона. Мы учились в одном классе все десять лет, когда-то полудетски дружили, я носил ее сумку, пробовали целоваться; туман этой близости не дает нам окончательно забыть друг о друге и теперь, когда у нас совсем разные жизни. Да нет, какие они разные… Цепь одинаково мертвых дней. И, чтобы почувствовать, что время идет, мы встречаемся и один день проводим вместе.
Это любопытно, когда девушку видишь изредка – ты ее знаешь и помнишь с семи лет, – и постепенно она превращается в старуху. Нет, даже не постепенно, когда встречаешься с ней раз в два года, а скачками. Бах! – вот она еще чуть свежая, пытается следить за собой, нравиться, она бодрится; бах! – и вот ее словно пришибли; бах! – это никому не нужная развалина, одутловатая, обвисшая, с опаленными спичкой усишками. Еще через несколько подобных столкновений она действительно будет старухой.
Да, в восьмом классе я оказался для нее слишком юным, я не был готов удовлетворять появившиеся у нее потребности, и она меня оставила. Она стала дружить с парнем из десятого класса, а потом, после аборта, ее имели все, кто прикладывал мало-мальские усилия. Она что-то искала в каждом парне, но не находила, а может, и находила, но им было на это плевать. Одни уходили, появлялись другие. Я же ее никогда по-настоящему не хотел; когда мне исполнилось шестнадцать, у меня появились четырнадцатилетние, которые тоже что-то искали. А с Алёной мы общаемся теперь как два старых
Говорят, полезно время от времени путешествовать, менять квартиры, это разбавляет жизнь, освобождает от хлама и пыли. Я же всегда помню двухкомнатную нору, сырую, прогнившую, в доме, спрятанном от улицы трущобными джунглями. Чтобы выбраться на нашу Четырнадцатую линию, нужно пять минут скорым шагом идти через подворотни и заваленные помойками дворики. На кухне у нас стоит ванна, а потолки черные, потому что никому никогда не приходило в голову, как можно их побелить, да их просто никто не замечает; они такие высокие, что шнур от лампочки наверняка больше моего роста.
Когда-то здесь было достаточно много людей. У нас была большая семья. Я помню дедушку, он лежал парализованный в моей нынешней комнате и потом умер. Здесь же жила и бабка, она дожилась до восьмидесяти с чем-то лет; она была сухая и маленькая и страшно злая. Она никогда ничего не говорила, не готовила обедов и не стряпала сладких булочек. Она в основном сидела в кресле и смотрела телевизор, хотя была глухая и почти слепая. В большом длинном коридоре жил их сын, мой дядя, дядя Витя, алкаш-одиночка, который тоже умер: уснул и не проснулся. У него под кроватью было место для овчарки Эльзы; ее никто не выгуливал, и она гадила у входной двери. Однажды ее все-таки выпустили. Она не вернулась… Мы с мамой жили в другой комнате, а папы у меня не было. Мама меня родила почти старой, и сейчас она становится похожей на бабку. Она сохнет, уменьшается в росте, слепнет, молчит. По обкурке мне нравится ее злить, и нужно достаточно долго поливать ее обидными словами, чтобы она наконец затряслась и дрожащим голосом принялась называть меня скотиной, выродком, сучьим отродьем, гадиной, паразитом. И тогда я смеюсь, ухожу к себе и ложусь спать. Я доволен, что в очередной раз отомстил ей за все, что здесь увидел. А что я увидел? Да ровным счетом ничего действительно интересного и приятного. Я помню школу, этот храм деградации, скопище растущих подонков, где меня долго учили быть тупым и непослушным на сеансах по сорок пять минут, а потом десять минут вышибали остатки мозгов в коридорах и туалете. Естественно, пришлось стать таким же. Когда я научился, то бывал очень рад, попадая сопляку в переносицу так, что кровь брызгала сразу из обеих ноздрей. А потом меня взяли в армию и тоже учили, всего год, но очень успешно. На втором году я вовсю применил свои знания. В двадцать лет я снова оказался в этой квартире, уже опустевшей, и вот потихоньку живу, ничего не соображая и не желая. Нет, желаю, конечно: денег, а уж они дадут все остальное. Несколько раз я пытался работать, но сами подумайте – ведь это же каждый день! Просыпаешься, жрешь – и вперед. То же самое и со всякими училищами, курсами, стажировками. Мать меня кормит, но не более того, им же всем дают ровно столько, чтобы не сдохли с голоду. Даже проездной на метро я могу заиметь не всегда. Если мне нужно куда-то поехать, приходится отбирать башли у матери. Она зажимает сумочку, которую я помню с раннего детства, с ней она, наверное, бегала по мужикам, но никто не взял ее. Как я-то получился, от какого уксуса, черт его знает. Она зажимает сумочку, визжит и испускает старушечьи запахи. «Ну дай мне денег! – ору я. – За удовольствие иметь ублюдка надо платить!» Я еще ни разу не ударил ее, но, думаю, скоро это случится. Я ненавижу ее, ее старость и всю ее вонючую жизненку, и эту квартиру, где все сгнило и из щелей ползет желто-белый, как засохшая пена, все пожирающий грибок… Она визжит, отбивается, и я знаю, что она тоже ненавидит меня. Она, может, когда-то меня любила, у нее на стене висят фотографии, где мне годика два и чуть больше: я на качелях, я с автоматиком, я на новогоднем утреннике в детском саду… Победив, я убегаю. Я болтаюсь по своей Четырнадцатой линии, не решаясь выйти на проспекты; когда есть трава, сажусь на скамейку и курю, а когда нет – просто брожу туда-сюда по тротуару, раздумывая, что делать дальше. Вот классно, если удается отвернуть тысяч двадцать-тридцать. С ними можно завалиться в клуб и торчать там до утра, слушать группы, танцевать.
У меня что-то нет ни друзей, ни девчонки, но те, кто угостит ста граммами водки или не против легко перепихнуться, находятся почти всегда.
Алёну потянуло теперь к духовной пище. В прошлый раз она таскала меня по музеям и сегодня, позвонив, намекнула, что мы тоже куда-то направимся типа этого. Она говорит, осознала, что совсем не знает города; почему-то туристы кучами приезжают глазеть на картины, дворцы и прочие сокровища Петербурга, и ей тоже этого захотелось.
– Давай встретимся возле Гостиного, – сказала она, – у киоска, где проводят поездки. Знаешь?