Девятые врата
Шрифт:
— Не надо так думать.
— Думай не думай, так оно и есть. От силы еще два годика протяну, а там, глядишь, господь и приберет; а что я сделал? Ничего. Даже щенка не вырастил.
— Ну, почему же. Вот вы говорили: сеял, пахал…
— Пахал! Для себя самого, а другим — ничего. Что жил, что не жил — толку никому никакого.
Старик совсем расстроился. Было видно, что думал он об этом не в первый раз.
— Не прав ты, дед!
— Тебе, может, моя жизнь лучше известна?
— Может, и лучше.
— Ну, так давай рассказывай! — он насмешливо сощурился
— Ты говоришь, что никому за всю жизнь добра не сделал. А я не поверю, что друга никогда советом не поддержал, нуждающемуся руки не протянул.
— А ты поверь! — рассердился старик, и я понял, что не на меня обращен его бессильный запоздалый гнев, а на его собственное прошлое, должно быть, безрадостное и тяжелое. — У меня, может, и друзей никаких не было и никому я не помогал.
— Что ж так? — Я улыбнулся, боясь, что он совсем разобидится.
— А вот так! Я и в деревне-то не жил, а за околицей на самом краю домишко мой притулился.
— И все равно не поверю, чтоб ни разу человек на собрании не выступил, не поспорил ни с кем, чтоб его ни разу не похвалили или не покритиковали.
— И чего ты ко мне пристал? Подумаешь, дело какое. Приходил на собрание, сидел и молчал.
— Так и сидел? И сосед ни разу не сказал: подвинься, мол, я рядом сяду?
— Может, и говорил, да я запамятовал.
— Неужели ты и ребенка не приласкал никогда? — не выдержал, наконец, я и сразу понял, что попал в точку.
Дата Кавтиашвили посмотрел на меня долгим взглядом. Твердо сжатые губы его расползлись в улыбке, которая осветила морщины, глубокие, как шрамы, сердито сомкнутые брови расправились. Все лицо его просветлело, как светлеет небо на рассвете, и в зеленоватых глазах засияла яркость распустившихся по весне почек.
— Отчего же ребенка не приласкать? — смущенно проворчал он.
— А ведь дети добра не забывают.
— Как раз у детей память короткая.
— Не согласен. Ребенок может забыть того, кто его приласкал, но сама ласка — великая сила. Он будет сравнивать ее с холодностью других людей и, следовательно, ты не забыт, не думай.
— Думай не думай!.. Я как тот камень, что валяется где-то со дня сотворения мира. Об него даже никто не споткнулся ни разу. Лежит себе полеживает, а из других камней люди дома строят.
— Человек — не камень. Он думает, мыслит — этого уже достаточно. Никто не ходит по земле напрасно. Может, ты когда-нибудь что-нибудь сказал в нужный момент или подоспел куда-то в нужную минуту… — Я на мгновение запнулся: в какие философские дебри увлек меня этот упрямый старик! Но раз начал — надо кончать. — Допустим, двое дерутся, оскорбляют друг друга, ослепленные злобой, готовы на все, кажется, убить могут. Но тут мимо проходит человек, усталый, погруженный в свои заботы. Он не глядит на дерущихся, но они вдруг затихают, расходятся. Гаснет злоба, разум берет верх.
— Вот ты рассказываешь, а я припоминаю, что так оно и было, — старик поглядел на меня с удивлением.
— А не будь тебя, произошло бы непоправимое несчастье, — осмелел
— Никого там и не было, я один, — удивление не сходило с напряженного лица старика, он словно пытался вспомнить что-то важное. Вдруг он спросил: — Может, это и есть след?
— Почему бы и нет? Как знать, не спугнул ли твой кашель среди ночи воров. А ты об этом не узнаешь. Нет, бесследно с земли не уйдешь, если даже очень этого захочешь.
— Хорошо говоришь, как по-писаному, — не сдавался старик. — А если мой кашель влюбленных спугнул да разлучил навеки?
— Что ж, и так бывает, — я засмеялся, он ответил коротким нервным смешком. Я было подумал, что мои слова растопили ледяную броню прожитых стариком лет и прошлое, наконец, показалось ему не таким беспросветным. Но теперь я понял, что до конца он мне не поверил, оттого и смеется не смело, натянуто. Не позволяет сомнениям поколебать устоявшуюся годами веру. Дата Кавтиашвили молчал, но такую боль выражало его лицо, что я больше не сомневался в том, что недавний смех был всего лишь попыткой скрыть набежавшие слезы.
— Итак, начнем, товарищ Кавтиашвили! — сказал я, берясь за бумагу и перо.
— Начинай, я для того и пришел, — еще одна неуловимая перемена в его лице, и теперь оно выражает досаду. Может быть, старик сожалеет, что разоткровенничался не к месту с незнакомым человеком?
Он еще раз повторил то, что рассказывал мне во дворе, и добавил одну деталь. Первым на его крик из окна выглянул Георгий Ландия, тот, у которого птички. Он, видимо, не спал, быстро сбежал вниз, и они вдвоем позвонили в милицию. А машина проезжала, по его мнению, раньше, потому что в первый раз его разбудил какой-то шум. И когда он увидел ободранное дерево, понял, что треск его и разбудил. Хотя машина Иродиона Менабде и без аварии кого хочешь разбудит, так она гудит и фыркает.
— Машина старая?
— Старая, вся разбитая. Он ее почему-то не ремонтирует. Злые языки говорят — боится, что если он ее обновит, будет слишком в глаза бросаться.
— Сколько времени прошло между вашим первым и вторым пробуждением?
— Не знаю, — старик пожал плечами. — Ночью солнце без ног, не движется.
— Раз вы сразу заснули, видимо, еще не успели выспаться.
— Наверно.
— Горел ли свет в комнате мальчика?
— Горел.
— Вы знакомы были с Паатой?
— Какое тут знакомство? Спускался он во двор, играл…
— Во что играл?.. Вы давно здесь работаете?
— Как дом заселили. Больше года.
— Так во что он играл?
— На велосипеде катался. Мяч гонял. Однажды… В общем, как всякий мальчик.
— Что — однажды?
— Разделились они на две команды, в воротах положили сумки…
— В футбол, значит, играли?
— Угадали.
— Очевидно, летом дело было или весной, а вы зимой только топите, не так ли?
— Почему только зимой? Сейчас разве зима, что я от котельной не отхожу, — ремонт идет. Нет, стоял март, солнечный март, и дети играли в футбол. А впрочем, это не важно.