Диего Ривера
Шрифт:
Пикассо усмехался: не похоже было, что он мог разувериться в своем ремесле. Разрушительная сила его полотен все возрастала, а сам он, казалось, не изменился — сосредоточенный, целеустремленный, словно знающий какой-то секрет, неведомый остальным. Разговоров о назначении искусства он не любил: художник работает, потому что не может не работать — и баста! Если же художник хочет выбросить кисти, значит дело прежде всего в нем самом, значит он не находит средств выразить себя… Скажем, последние вещи Диего показывают, что ему стало тесно в рамках станковой живописи, его тянет к большим пространствам — так, может, пришла пора искать иных решений, в монументальном искусстве? Тогда нужно начать упражняться в рисовании по памяти, без этого в стенных росписях
Но Модильяни печально покачивал головой: кому в наши дни нужна монументальная живопись, ее время прошло безвозвратно! Да и вообще пора понять, что искусство в современном мире обречено; еще несколько десятков лет оно, может быть, и протянет, а там его неминуемо упразднят за ненадобностью. Конечно, работать все равно надо — что еще нам остается? — только не нужно строить иллюзий…
Работать лишь потому, что не можешь не работать? Работать, не веря в будущее? Нет, с этим Диего никак не мог примириться. Должна же была отыскаться какая-то точка опоры в окружающем мире, какая-то дорога, ведущая художника к людям, какая-то истина, возвращающая искусство человечеству!.. Страдать, искать, заблуждаться, но знать, что прорываешься к грядущей гармонии — иначе незачем жить и, уж во всяком случае, незачем заниматься искусством!
Моревна, покрываясь красными пятнами, вспоминала рассказ писателя Чехова, где заслуженный профессор перед смертью понимает, что жизнь прожита напрасно, потому что в ней не было самого важного для человека — общей идеи. Эренбург то издевался над социалистами, отложившими борьбу за всемирное братство до победоносного окончания войны, то вдруг заявлял, что необходимо выдумать бога, а в глазах у него было смятение, и в его словах Диего чувствовал ту же тоску по общей идее, которая мучила чеховского профессора. Расходились за полночь, ни до чего не договорившись.
Летом 1915 года в Париж приехал Мартин Луис Гусман, знакомый Диего еще со времен баталий против Фабреса. Последний раз Диего виделся с ним в Мехико четыре года назад, когда тот занимал видное место в партии либералов и был преисполнен надежд, которых Диего не разделял. После того как генерал Уэрта, расстреляв Мадеро, стал диктатором, Гусман бежал в Соединенные Штаты, но вскоре вернулся и примкнул к революционным силам, объединившимся под руководством Каррансы. Встретившись с крестьянским вождем Панчо Вильей, он сблизился с ним, а когда Карранса повернул оружие против восставших крестьян, Гусман был схвачен и брошен в тюрьму, откуда его освободили вооруженные пеоны — бойцы армии Эмилиано Сапаты, вступившей в столицу в ноябре 14-го года. Однако к этому времени он уже успел утратить веру в торжество разума и справедливости, возрастающая жестокость гражданской войны приводила его в ужас, и в конце концов он решил уехать из Мексики.
Вдвоем с Диего они подолгу бродили между Монпарнасом и Монмартром. Гусман рассказывал обо всем виденном и пережитом. Рассказчик он был превосходный: события, о которых Диего имел довольно общее представление из газет и родительских писем, проходили перед глазами, облекаясь грубой плотью, расцвечиваясь резкими красками. Сиреневый, дымчатый Париж расплывался, таял, уступая место знакомым линейным пейзажам родной земли. Ряды домов по сторонам улицы превращались в сплошные зеленые стены остроконечных магеев, впереди открывалась плоская, бурая равнина, по которой исполинской гусеницей ползла армейская колонна, окутанная клубами пыли, а на горизонте, отчетливо вырисовываясь в прозрачном воздухе, вздымались белоснежные вулканы и темные пирамиды.
Президент Мадеро, поеживаясь под наведенным дулом пистолета, подписывал прошение об отставке в полутьме интендантского склада — последнего своего пристанища. Генерал Уэрта размахивал бутылкой, хохотал и кривлялся, как балаганный паяц. Благообразный Карранса, смахивающий на профессора, произносил очередную многословную речь, упиваясь звуками собственного голоса. Панчо
А за ними вставали другие — безымянные, бесчисленные. Это они, обороняя Веракрус под огнем корабельных орудий, чуть ли не голыми руками останавливали наступление американского морского десанта. Это они, оборванные и босые, штурмовали пылающий Торреон, распевая во все горло чувствительную «Аделиту»:
Если в битве паду я и прах мой погребут среди серых камней, Аделита, прошу, ради бога, обо мне хоть слезинку пролей… [2]2
Перевод М. Самаева.
И когда пуля обрывала чей-нибудь голос, над умирающим и вправду склонялась его Аделита или Росита, скуластая, темнолицая «солдадера», подсовывала ему под голову широкую ладонь, принимала его последний вздох. И было все как в песне: скупая слезинка, короткая молитва и одинокий холмик, придавленный серым камнем.
Зато политические суждения приятеля о мексиканских делах раздражали Диего тем сильней, чем более они совпадали с его собственными прогнозами. Он и сам понимал, что крестьяне не смогут одержать настоящую победу, что могущественный сосед, который зорко следит за развитием событий в сопредельной стране, придвинул к границе свои войска и уже начал пускать их в ход, не позволит Мексике вырваться из его когтей. Не требовалось быть пророком, чтобы с уверенностью предсказать: все и на этот раз кончится тем, что господа сторгуются меж собой, а народ не получит ни земли, ни свободы.
И все-таки эти бесспорные положения, которые Диего не смог бы опровергнуть никакими рациональными доводами, казались ему теперь удручающе трезвыми, старчески-благоразумными… Там, на родине, бушевала народная революция, а он издалека пытался судить о ней, исходя из опыта цивилизованной Европы. Но в каком же постыдном тупике очутилась ныне сама Европа с ее культом разума! Так не возвещал ли новую, высшую истину неудержимый порыв миллионов его смуглокожих братьев — порыв, способный, быть может, сокрушить твердыни пресловутого здравого смысла? И пусть разгулявшаяся стихия сжигала поместья и разрушала дворцы, пусть варварской жестокостью мстила за века угнетения — ему ли, художнику, было страшиться того, что несло с собою надежду и для искусства? Ведь это просыпалась великая индейская раса, готовая разделить с человечеством неисчерпаемые запасы своей жизненной энергии, своего детски свежего мироощущения, — одна из тех рас, что призваны влить молодую кровь в одряхлевшие жилы европейской культуры!
Новые идеи захватили Диего. Воображение его уже рисовало желтые, черные, медно-красные полчища, идущие, чтобы перевернуть мир и выстроить его заново. Так вот что пророчило искусство последних десятилетий! Почуяв, откуда хлынет великий потоп, лучшие художники — от импрессионистов, на которых оказали влияние японские мастера, до Пикассо, нашедшего себя благодаря примитивной негритянской скульптуре, — инстинктивно потянулись навстречу грядущему, принялись переносить в свою живопись пластические приемы искусства народов Азии, Африки… Теперь и кубизм обнаруживал в глазах Диего свое подлинное назначение: не бежать, подобно Гогену, от буржуазной цивилизации, а взрывать ее изнутри, опрокидывая устои ненавистного, косного мировосприятия и расчищая почву для будущего. И собственная работа Диего, казалось, обретала цель.