Дикие пальмы
Шрифт:
Потом он оказался в бассейне… – В бассейне? – спросил толстый заключенный. – Ты, значит, там купался?
– Пусть так, – резко сказал высокий. – Купался. – Крайним напряжением воли он смирил дрожь в руках на время, достаточное, чтобы выпустить из пальцев два клочка папиросной бумаги, он проводил их взглядом – в легкой трепещущей нерешительности они покружились в воздухе и улеглись между его ног, ему даже удалось сдержать дрожь в руках еще на какое-то мгновение… бассейн, широкое безмятежное желтое море, имевшее неожиданный и странно упорядоченный вид, который даже в тот момент произвел на него такое впечатление, будто вся эта местность привычна к воде, пусть и не к полному погружению; он даже вспомнил, как она называется, две или три недели спустя кто-то сказал ему: Ачафалайа…
– Луизиана? – спросил толстый заключенный. – Ты хочешь сказать, что ты был за пределами штата Миссисипи? Черта с два. – Он уставился на высокого. – Чушь, – сказал он. – Ты был всего лишь напротив Виксберга.
– Нет, никто не говорил, что Виксберг напротив того места, где я оказался, – сказал высокий. – Они называли его Батон Руж. – И он начал рассказывать о городе, маленьком, аккуратном, белом городке, каких сотни в Америке, приютившемся среди огромных очень зеленых деревьев, городок этот появился в рассказе внезапно,
– Далеко мне придется идти? – спросила она.
– Да не знаю я! – выкрикнул он. – Но земля где-то здесь, рядом. Земля, дома.
– Если я попытаюсь двинуться, то ребенок родится даже не в лодке, – сказала она. – Ты должен подвести лодку поближе.
– Да, – закричал он, обезумевший, отчаявшийся, потерявший надежду. – Подожди. Я пойду и сдамся, и тогда им придется… – Он не закончил, не успел закончить; и об этом он рассказал тоже: как он спотыкался, разбрызгивал воду, пытаясь бежать, рыдал и хватал ртом воздух, и тут он увидел ее – еще одна платформа, стоявшая над желтой водой, на ней, как и раньше, те же фигуры в хаки, похожие, те же самые; он рассказывал о том, как сменяющие друг друга дни, начиная с того первого невинного утра, сложились, словно телескоп, исчезли, будто их никогда и не было, всего лишь два близких, последовательных мгновенья (последовательных? одновременных), и он не перенесся через какой-то промежуток пространства, а просто сделал полный поворот на собственных ногах и теперь, подняв руки и надрывно крича, пытался бежать, то погружаясь, то выныривая, разбрызгивая воду. Он услышал чей-то испуганный вскрик:
– Смотрите – один из них! – потом слова команды, щелканье затворов, встревоженные крики: – Вот он! Вот он!
– Да! – закричал он, он бежал, спотыкаясь и погружаясь под воду. – Я здесь! Здесь! Здесь! – и продолжал бежать дальше, в первый разбросанный залп, он остановился среди расходившихся по воде кругов от пуль, замахал руками и закричал: – Я хочу сдаться! Я хочу сдаться! – а потом не с ужасом, а с удивленной и абсолютно невыносимой яростью смотрел, как разделилась присевшая на корточки горстка фигур в хаки и появился пулемет, его тупой толстый ствол наклонился и направился и потянулся в его сторону, а он продолжал кричать надтреснутым, похожим на карканье голосом: – Я хочу сдаться! Вы что – не слышите меня? – и продолжал кричать даже увертываясь и ныряя, бултыхаясь, уходя под воду, погружаясь полностью, слыша, как пули вонзаются в воду над ним, а он, ползая по дну, все еще пытался кричать, даже не успев встать на ноги, и, все еще находясь целиком, кроме его торчащих, четко очерченных ягодиц, под водой, испускал он яростный вопль, пузырящийся вокруг его рта и лица, потому что он всего лишь хотел сдаться. Потом он оказался в относительной безопасности, вне их видимости, хотя и ненадолго. То есть (он не сказал ни как, ни где) был один момент, когда он остановился на секунду, чтобы отдышаться, прежде чем бежать дальше, путь назад к лодке был теперь открыт, хотя он все еще слышал крики у себя за спиной и время от времени – хлопки выстрелов: он стоял, глотая ртом воздух, сотрясаясь от рыданий, саднила неизвестно откуда и когда взявшаяся длинная рваная рана на руке, а он тратил драгоценное дыхание, произнося слова, не обращенные уже ни к кому, как крик умирающего кролика, обращенный не к уху смертного, а звучащий как приговор всему живому и самому себе, безрассудству и страданию, бесконечной способности этого крика к безрассудству и боли, в которой, кажется, и заключается его единственное бессмертие: – Я же хочу только одного – всего лишь сдаться. Он вернулся к лодчонке, влез в нее и взял треснувшее весло. И теперь, когда он рассказывал об этом, несмотря на неистовство стихий, породивших его, он (рассказ) стал совсем простым; теперь он своими пальцами, которые больше совсем не дрожали, даже сложил еще один клочок папиросной бумаги и наполнил его табаком из кисета, не просыпав ни крошки, словно из-под пулеметных очередей он перенесся вдруг в некий предел, недоступный более удивлению, а потому последующая часть его рассказа, казалось, доходила до слушателей словно из-за затененного, хотя и все еще прозрачного стекла, как нечто не слышимое, а видимое… ряд теней, нечетких, но явных, мирно проплывающих, логичных и разумных и абсолютно бесшумных: они были в лодке, в центре широкой спокойной котловины, которая не имела границ и по которой неодолимая мощь потока, снова направляющегося неизвестно куда, несла хрупкую одинокую лодку, на ирреальном и неизменном горизонте сменяли друг друга аккуратные, маленькие, спрятавшиеся под кронами виргинских дубов городки, недостижимые и похожие на миражи и явно не прикрепленные ни к какой тверди. Он не верил в их существование, они ничего не значили, он был обречен; в них было не больше смысла, чем в клубах дыма или горячечном бреду; его неустанное весло продолжало грести, не стремясь теперь ни к какой цели и даже без всякой надежды, время от времени он бросал взгляд на женщину, которая сидела, поджав к груди сомкнутые колени, все ее тело представляло собой ужасающе напряженную дугу, и ниточки красноватой слюны точились из ее прикушенной нижней губы. Он никуда не стремился и ни от чего не бежал, он просто продолжал грести, потому что к этому моменту он уже греб так долго, что казалось: остановись он – и его мускулы зайдутся в вопле агонии. И потому, когда это случилось, он не удивился. Он услышал звук, который хорошо знал (конечно, он слышал его только раз, но и одного раза было более чем достаточно) и которого ждал; он оглянулся назад, продолжая работать веслом, и увидел ее – извивающаяся, пенящаяся, несущая, словно соломинки, свою плавучую ношу в виде деревьев, мусора и мертвых животных, целую минуту смотрел он на нее через плечо из той своей предельной усталости, в которой уже нет места ярости, где даже страдания и способность чувствовать унижения прекращаются, из которой теперь с дикарским и неистребимым любопытством взирал он на способность своих уже потерявших чувствительность нервов переносить дальнейшие страдания, на то, какие еще страдания можно изобрести для них, и тут волна в действительности начала разворачиваться над его головой рокочущим апогеем. И только тогда он отвернулся. Ритм его движений не изменился, он не замедлился и не ускорился; продолжая грести все с той же гипнотической равномерностью, он увидел плывущего оленя. Он не знал, что это такое, как не знал и того, что изменил курс лодки, следуя за оленем, он просто смотрел на плывущую перед ним голову, когда волна обрушилась на него, и лодчонка уже привычно взмыла вверх на месиве плавающих деревьев, и домов, и мостов, и заборов, а он все продолжал грести, даже когда весло не находило никакой, кроме воздуха, опоры, и продолжал грести, даже когда его и оленя бок о бок, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, выбросило вперед, теперь он смотрел на оленя, смотрел, как олень начал выходить из воды, и вот олень уже бежал по самой поверхности, весь возвышаясь над водой, и, возвышаясь, исчезал из поля зрения в умирающем крещендо брызг и хлещущих по нему веток, мокрый олений хвостик мелькал все выше и выше, и животное исчезло из поля зрения, как исчезает дым. А лодка ударилась обо что-то и накренилась, и он оказался за бортом, стоя по колено в воде, он подпрыгнул и упал на колени, с трудом поднялся, глядя вслед исчезнувшему оленю. – Земля! – закричал он надтреснутым голосом. – Земля! Держись! Еще немного! – Он подхватил женщину под мышки и потащил ее из лодки, потащил, падая и задыхаясь, вслед за исчезнувшим оленем. И теперь действительно показалась земля – пологий подъем, ровный, затем набирающий крутизну, потом крутой, странный, надежный и невероятный, индейский курган, и он карабкался по скользкому склону, скатывался назад, а женщина вырывалась из его покрытых склизкой грязью рук.
– Отпусти меня! – кричала она. – Отпусти меня! – Но он не отпускал ее, задыхаясь, рыдая, он снова карабкался на скользкий склон; он почти добрался до пологой террасы, таща за собой свою сопротивляющуюся, непосильную ношу, но тут какая-то палка под его ногой вдруг сложилась с молниеносной конвульсивной скоростью. Это змея, подумал он в тот миг, когда нога его потеряла опору, и он, собрав совсем уже последние свои силы, то ли вытолкнул, то ли вытащил женщину наверх, а сам ногами вперед и лицом вниз снова свалился в ту среду, где он прожил больше дней и ночей, чем мог помнить, и откуда сам он полностью так еще и не выходил, словно его изможденное и растраченное тело пыталось воплотить в жизнь его яростное, неослабевающее стремление любой ценой, пусть даже ради этого ему придется утонуть, расстаться с ношей, тащить которую судьба, против его воли и не давая ему возможности выбора, обрекла его. Позднее ему казалось, что, уходя под воду, он унес с собой первый кошачий крик новорожденного.
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Их не встречали ни управляющий шахты, ни его жена, которые, как потом выяснилось, были молодой парой, даже моложе их, хотя и куда больше привычной к трудностям, – по крайней мере, если судить по лицам, – чем Шарлотта и Уилбурн. Они носили фамилию Бакнер, а называли друг друга Бак и Билл. – Только если правильно, то Билли, – сказала миссис Бакнер резким голосом жительницы Запада. – Я из Колорадо («а» она произносила как «э»). А Бак из Вайоминга.
– Идеальное имя для сучки, правда? – доброжелательно заметила Шарлотта.
– Что вы этим хотите сказать?
– Ничего. Я не хотела вас обидеть. Я имела в виду хорошую сучку. Какой я и постараюсь быть.
Миссис Бакнер посмотрела на нее. (Это происходило, пока Бакнер и Уилбурн были на складе, где они брали одеяла, овечьи тулупы, шерстяное белье и носки.) – Вы с ним не женаты, да?
– Почему вы так подумали?
– Не знаю. Это бросается в глаза.
– Нет, мы не женаты. Я надеюсь, вы ничего не имеете против? Ведь нам придется жить под одной крышей.
– А что я могу иметь против? Мы с Баком тоже не сразу поженились. Теперь-то у нас все в порядке. – В ее голосе слышалась не радость, а удовлетворение. – И я его далеко запрятала. Даже Бак не знает куда. Да если б и знал, это ничего бы не изменило. С Баком у меня все в порядке. Но девушке предосторожность не помешает.
– Что запрятала?
– Бумажку. Свидетельство. – Позднее (она как раз готовила ужин, а Уилбурн и Бакнер были все еще на другой стороне каньона, в шахте) она посоветовала: – Заставь его жениться на себе.
– Может быть, я так и сделаю, – сказала Шарлотта.
– Ты его заставь. Так будет лучше. Особенно если влетишь.
– А ты влетела?
– Да. Уже с месяц.
Когда поезд, на котором возили руду, – игрушечный паровозик, перед которого ничем не отличался от зада, три платформы и кабинка служебного вагона, в которой не было почти ничего, кроме печки, – добрался до этой заваленной снегом станции, они никого не увидели, кроме грязного великана, да и на того они наткнулись совершенно неожиданно; в грязном подбитом овчиной пальто, с блеклыми, смотревшими так, словно он сильно недосыпал последнее время, глазами на грязном лице, которое явно давно не брили и не мыли, – поляк, у которого был свирепо-надменный, дикий и немного сумасшедший вид; он не говорил по-английски, бормотал что-то и, безумно жестикулируя, показывал на другую стену каньона, где лепилось с полдюжины домиков, сделанных в основном из листового железа и по окна занесенных снегом. Каньон был совсем не широк, это был овраг, выработка, устремляющаяся вниз, девственно чистый снег, на котором человек оставил шрамы и грязные пятна, лишь подчеркивал убожество входного ствола в шахту, кучи отходов, нескольких строений, а за линией каньона поднимались неприступные пики, окутанные на фоне грязного неба какими-то немыслимыми облаками.
– Весной здесь будет красиво, – сказала Шарлотта.
– Хорошо бы так, – сказал Уилбурн.
– Обязательно будет. Да и сейчас красиво. Давай-ка пойдем куда-нибудь. А то я сейчас замерзну.
И опять Уилбурн попытался обратиться к поляку: – Управляющий, – сказал он. – Какой дом?
– Да, босс, – ответил поляк. Он снова показал рукой на другую стену каньона, рванулся с места с невероятной для его роста скоростью и – Шарлотта мгновенно, не успев сдержать себя, метнулась в сторону – показал пальцем на ее легкие туфельки на утоптанной тропинке среди глубокого снега, потом взял двумя грязными руками воротник ее пальто и с почти женской мягкостью поднял его, блеклые глаза смотрели на нее с выражением одновременно неистовым, яростным и нежным; он подтолкнул ее вперед, погладил по спине и даже резковато шлепнул по заду. – Бежи, – сказал он. – Бежи.
Потом они увидели тропинку, пересекающую узкую долину, и пошли по ней. То есть это была не совсем тропинка, – очищенная от снега или утоптанная, – просто здесь высота снега была чуть меньше, она была не шире человеческого тела, – узкий проход между двумя снежными берегами, – и потому в некотором роде была защищена от ветра. – Может быть, он живет на шахте, а домой приходит только на уикэнды, – сказала Шарлотта.
– Но мне сказали, что он женат. Что же она тогда делает?
– Может быть, и этот поезд тоже ходит раз в неделю.