Дипломаты
Шрифт:
Вот и в тот раз, охваченный тоской, тупой и изнуряющей, он вышагивал по городу. И вдруг его осенило. Он подумал, что в этом чужом городе с нерусским языком, домами и даже небом должен быть островок России. Тая он пришел на эту улицу, но подойти к дому было мудрено.
Первое впечатление: в посольском особняке происходит нечто сумбурное и, быть может, торжественное, например, пожар, если такой пожар бывает в природе. Как при пожаре, особняк был ярко освещен, оцеплен полицией, обложен толпой зевак и осажден автомашинами самых дорогих марок – в этом, пожалуй, было единственное отличие картины, которая представилась его глазам, от пожара.
Улица была уставлена автомобилями самых изысканных форм и расцветок –
Кто-то дюжий, не иначе как с луженым горлом, по неведомому и мудреному алфавиту выкрикивал имена, звания, страны. И машины проталкивались к подъезду, обнаружив и норой, и грубое упрямство, и крепкие бока. Это как-то не очень сочеталось с матовым блеском обнаженных плеч и миганием брильянтов, о мягким шуршанием вечерних платьев и сверканием красных лысин и затылков, с непорочной белизной воротничков и манишек, со всем тем, что сейчас разыгрывалось в дрожащем свете фонарей.
Петр стоял на противоположной стороне тротуара и жадными глазами смотрел: там, на почти театральных подмостках, играли в Россию. Но как она была непохожа на Россию, которую он знал, лежащую во тьме оврагов и болот. Петр попробовал податься вперед: все-таки любопытно – Россия! – но ему преградил путь тот дюжий. «Поворачивай, милай, нынче не до тебя! Ах, язык натрудил: день ангела цесаревича… по случаю! Торжественный прием!..» Нет, в самом деле, если бы тот произнес «торжественный пожар», Петр не удивился бы – уж очень все это попахивало дымком. «Поворачивай, говорю, – рвал железную пасть дюжий, – Александр Константинович Бенкендорф, их превосходительство, гофмейстер и граф, созвал мир… по случаю! Понял?» Он сказал, Бенкендорф, и мурашки побежали по спине: пахнуло холодной влагой Алексеевского равелина… Ну конечно, это был спектакль, и человек, имя которого однажды уже принесло столько несчастий, играл в Россию. Эх, хватить бы по этому дому полымем – нет огня справедливее!
Петр побывал здесь вновь в конце этой весны, посольский особняк и улица обрели иной вид. Нарядное здание российского посольства атаковала толпа. Ни полицейские, дни и ночи несущие вахту у особняка, ни дворники, возглавляемые дюжим швейцаром («день ангела цесаревича… по случаю»), не могли сдержать людской волны. Через двор, что лежал позади особняка, непросто было пробиться к подъезду. Петр почувствовал, как недостает этому дому суровой мужественности и правдивости, чтобы разговаривать с этими людьми.
Посольский дворик превратился в ноев ковчег русской эмиграции. Кого только он не принял в эти дни: и почтенного народовольца, пробывшего полжизни на каторге, чей гордый профиль просится на монету: и молодую женщину с тремя детьми, которые одни могут рассказать, как еще совсем недавно необыкновенно хороша была их мать: и жилистого финна, сутулого и большерукого; и могучего украинца в свитке, бог весть какими тайными тропами проникшего сюда; и пышноусого матроса в бушлате, храброго командора с «Потемкина» или «Тавриды», у которого от прежней силы и величественности остались только гордая осанка и сомкнутые уста; и юную одесситку, настолько юную, что, кажется, она только для того и появилась в этом ковчеге, чтобы сообщить его обитателям, страдающим, гонимым, борющимся, что никогда не облетит и не оскудеет зеленая ветвь жизни. И надо всем каменное крыльцо парадного входа и на крыльце затянутая в корсет фигура Набокова.
Тот раз Петр просил Набокова принять его и, о чудо, Набоков принял тут же. Если бы Петр имел возможность сравнивать, то он увидел бы: ничто уже не напоминало прежнего посольства, все стало тусклее, тише, быть может, даже демократичнее, чем прежде. Вместе с портретом российского самодержца во весь рост, водруженного над столом посла (одно это заставляло посла приподнимать плечи), было сдано в кладовую все, на чем оставила несмываемый след двуглавая хищная птица: штофные обои, мебель, посуда, серебро. Хочешь не хочешь, а будешь демократом, если посольство надо обдирать как липку, от корня до кроны, что изволите делать со всем этим добром, коли вензель врос в дерево, стекло и металл, как тавро в живую кожу, а ведь тавро выжигают – кто не видел, как дымится кожа, когда в нее впекают каленое железо.
Да и Набоков, казалось, был другим, чем прежний посол. Он уже не подчеркивал расстояние между собой и посетителями. Встав из-за стола, он не возвратился в кресло, а решительно пошел в затененный угол комнаты, где у камина стоял журнальный столик. Он спросил, какие папиросы курит Петр, и, не дождавшись ответа, протянул руку к дверце шкафа, чтобы извлечь пачку асмоловских, которые хранил для избранных вместе с коллекционным вином. Так или иначе, а Набоков тот раз явил немало доброжелательности, и, воодушевившись, охотно рассказал историю, которая с ним приключилась на днях. Собственно, история совершенно пустячная и вряд ли ее стоило рассказывать, если бы… впрочем, он хотел бы ее поведать другу. Кстати, как зовут друга?
Он не обмолвился? Верно ли назвал гостя? Именно Дорофеевич? За последнее время в посольстве перебывало столько Кузьмичей, Панкратичей. Фомичей, не мудрено и ошибиться. Значит. Дорофеевич? Петр Дорофеевич? Преотлично. Так вот, он. Набоков. хотел поведать историю, однако, не знает, с чего, собственно, начать? Ах да, все обстояло как нельзя просто и… мило, просто и мило. Набокова посетил старик Дейч. Ну Петр Дорофеевич знает, знаменитый Лев Дейч, в своем роде патриарх русской революции. Разумеется, просит определить на пароход, идущий в Россию. Нет, не только его самого. Если бы речь шла о нем самом – тоже трудно, очень трудно, но куда ни шло, но как быть с женой? Английское адмиралтейство полагает, что за женщину оно ответственно вдвойне, и не желает брать на себя риска. И вот однажды, когда он, Набоков, и Дейч ломали головы над этой проблемой (Набоков собрался в кресле и внимательно взглянул на Петра – он знал, где его речь обретает драматическое звучание), старик Дейч вдруг спрашивает: «Скажите, пожалуйста, а вы не сын Дмитрия Николаевича Набокова, министра финансов в семидесятых годах?»
Разумеется, он, Набоков, ответил утвердительно. «Ах, какое совпадение! – воскликнул Дейч. – Ваш отец вел следствие по моему делу, и хотя послал на каторгу, но сделал это, как бы это сказать… вынужденно! Он послал, а вы возвращаете. Не правда ли, знаменательное совпадение, а?» Вот и все, что хотел рассказать Набоков. Занятно? Нет, что ни говорите, но среди старых русских чиновников были истинные демократы. Как вы находите. Петр… Петр…
– Дорофеевич.
– Да, как вы находите. Петр Дорофеевич?
Петр внимательно взглянул Набокову в глаза: зачем он призвал сюда тень отца? Конечно, не затем, чтобы сказать, как либерален был отец, скорее всего, как человечен и, больше того, либерален он сам, Константин Набоков, вчера еще слуга монарха, а сегодня… И все-таки ничто так не выражало тогда, в апреле, душевного смятения Набокова, как этот монолог. Но тогда за спиной Набокова было правительство, правда, временное, неправомочное, обремененное страхом и сомнениями, но все-таки правительство, а как теперь?