Дискуссии о сталинизме и настроениях населения в период блокады Ленинграда
Шрифт:
Дэвис ставит под сомнение верность высказанных Коткиным и Кенецем суждений, ссылаясь на «новые источники». Информация о слухах, личные письма, листовки, надписи — все это дает ей основание говорить о наличии «значительного количества» оппозиционных настроений, включая национализм, антисемитизм и популизм (о слухах см.: Bauer, Gleicher 1953: 297–310). Главная задача Дэвис состояла в том, чтобы показать «альтернативные» настроения в советском обществе в 1934–1941 годах [12] . Дэвис, по-видимому, права, отмечая, что достаточно трудно говорить о гипотетической «политической культуре русского народа». Зачастую ценности, выраженные советскими людьми, противоречили друг другу, не подходили к традиционным социалистическим, анархистским, консервативным, либеральным и другим системам. Однако часто отмечались враждебность и апатия по отношению к государству. Одновременно с этим в обществе было широко распространено мнение, что государство должно заботиться о народе. Патерналистский стиль поведения руководства страны ценился очень высоко. Другими характерными чертами были материализм и эгалитаризм, социализм с его классовым
12
Работа Сары Дэвис в основном написана на материалах Центрального государственного архива историко-политических документов Санкт-Петербурга (ЦГА ИПД СПб — бывшего Ленинградского партийного архива) и поэтому особенно интересна для изучения настроений в военный период.
Эти взгляды Дэвис были в свою очередь подвергнуты достаточно жесткой критике со стороны Коткина. Он не считает достойными внимания историков советского общества «ревизионистские» исследования, в которых на основании примеров проявленного в очередях недовольства, а также нелояльности в связи с проводившимися в принудительном порядке займами и другими мероприятиями властей сделан вывод о неуместности понятия тотальной пассивности и тотального контроля, которые долгое время доминировали в литературе. Сами факты недовольства властью по большому счету не привносят ничего нового в знание о сталинизме, считает Коткин (Kotkin 1998: 740). То, что делает книгу С. Дэвис особенно интересной, так это утверждение о наличии в советском обществе альтернативных господствующей идеологии настроений и мнений, которые основывались на «альтернативных идеях и информации» (Davis 1997: ?). Эти настроения и мнения сосуществовали с настроениями большинства, поддерживающего режим, давая людям возможность колебаться между официальным и неофициальным полюсами. Однако ответа на вопросы о том, какой альтернативной информацией обладали люди и откуда они ее черпали, Дэвис не дает. Остался не выясненным и один из важнейших вопросов о том, обладал ли советский народ отличным от официального интеллектуальным инструментарием (информацией и категориями мышления) для выработки мировоззренческой позиции, альтернативной той, что предлагала власть? Наконец, следует иметь также в виду и то, что эти сводки о настроениях выражали не столько сами настроения, сколько бюрократические интересы ведомств, их составлявших, равно как и ментальность самих составителей, включая страхи и даже паранойю власти (Kotkin 1998:739–742). Таким образом, Дэвис затронула проблему традиции в национальной политической культуре, но не использовала ее в качестве отправной точки своего исследования, полагаясь, по словам Коткина, в основном «на рефлексию полицейских и партийных органов, схватывавших сиюминутную реакцию населения на проводимые властью мероприятия». К тому же в ряде случаев Дэвис не смогла убедительно объяснить приводимые свидетельства о недовольстве в обществе. Например, шок и смятение в связи с подписанием пакта о ненападении с нацистской Германией наилучшим образом могут быть объяснены именно тем, что подавляющее большинство населения считало СССР социалистической страной и форпостом в борьбе с фашизмом. Интерес к проблемам международных отношений также связан с тем, что государство преуспело в навязывании обществу представлений о мире как совокупности двух находящихся в антагонизме лагерей — капитализма и социализма. Наличие в последнем различных проблем воспринималось не только как явление временное, но и как меньшее зло по сравнению с экономической депрессией и милитаризмом.
Что же помимо этого выражало зафиксированное в сводках недовольство? По мнению Коткина, сам язык рабочих, который использовал официальную модель критики капитализма, был направлен на то, чтобы власти выполняли взятые на себя перед народом обязательства. Поэтому он отражал одновременно и некоторый уровень ожиданий, и, вероятно, недовольство, и подчас даже надежду.
Выводы Дэвис о сущности настроений в довоенном СССР также расходятся с заключением, сделанным еще одним американским историком — Р. Терстоном, который утверждает, что к началу войны подавляющее большинство советских людей поддерживало режим, имело возможность влиять на своих руководителей на заводах, хотя рабочие как класс были весьма слабы. «Террор и страх — ядро любого исследования, которое основано на использовании концепции тоталитаризма, — пишет Терстон. — Возможно, что значительная часть как немцев, так и русских испытывала страх перед государством. Но он не был определяющим. Действительно, было множество ограничений свободы слова, многие возможности были закрыты для народа, степень принуждения и контроля со стороны правительства и правящей партии была значительной. Но были и такие, кто не боялся государства, было огромное количество тех, кто поддерживал режим в Германии и в СССР. В современных исследованиях третьего рейха принуждению отводится малая роль. Добровольная поддержка была намного важнее… (курсив мой. — Н.Л.)».
По мнению Терстона, «до сих пор мы попросту мало знаем о таких сферах советской жизни периода „зрелого сталинизма“, как возможность рабочих критиковать местные условия жизни, отношение народа к режиму и террору, настроения солдат в начальный период воины с Германией…» (Thurston 1996: XX). Итог исследования Р. Терстона — утверждение, что без лояльности народа власти «трудно объяснить готовность народа добровольно вступать в армию в 1941 году, уровень советской военной экономики, достигнутый в экстремальных условиях, саму победу в целом» (Ibid, 198).
На значимость начавшей складываться на Западе школы сопротивления в исследовании советской истории 1930–1940-х годов в ряде публикаций указал И. Хелльбек. Вместе с тем он нашел немало уязвимых мест методологического характера у представителей всех трех выше названных традиций изучения сталинизма. Хелльбек вполне обоснованно пришел к выводу, что главной научной проблемой изучения сталинизма в 1990-е годы в западной историографии стало отношение советских граждан к коммунистическому режиму. При этом самой удивительной чертой ряда исторических исследований было то, что, несмотря на разные подходы к теме и сделанные выводы, все они сходились в одном: советский народ в своем большинстве не разделял ценностей коммунизма.
Такие категории, как нонконформизм, инакомыслие, сопротивление, быстро стали ключевыми для интерпретации индивидуальных и коллективных настроений и взглядов по отношению к режиму (Hellbeck 2000: 71). Публикация в 1990-е годы прежде закрытых архивных материалов, казалось бы, также убедительно подтверждала это. Проявления массового недовольства нашли свое выражение в различных формах протеста (забастовки, «негативные» настроения в очередях, недовольство интеллектуалов, проявившееся в оставленных ими дневниках). При этом нельзя не согласиться с Хелльбеком в том, что появление многочисленных сборников документов по определению несло на себе печать селективности, которая с неизбежностью ставит перед историками вопрос о тех мотивах, которыми руководствовались авторы подобных изданий. Отчасти данная тенденция была связана с естественным стремлением российских и сотрудничавших с ними зарубежных авторов пересмотреть советскую точку зрения об отношениях власти и народа, выдвигая на передний план «героические проявления сопротивления режиму», а также подчеркивая чуждость сталинизма народу, насильственный характер советского режима.
Хелльбек вполне обоснованно подметил, что в западной историографии открытие советских архивов привело к методологическому повороту — росту внимания к микроистории и к истории повседневности, в которых особое значение приобрели индивидуальные стратегии практически повседневного сопротивления режиму, хотя бы и в пассивной форме (Ibid, 72–73). Историк подытожил свои наблюдения о состоянии современных исследований сталинизма выводом о том, что перечисленные выше архивные, политические и методологические новшества не только усилили друг друга, но и придали дополнительную убедительность недавно опубликованным источникам (Ibid, 73).
Вместе с тем существуют как минимум три аспекта наметившейся интерпретации проблемы сопротивления сталинизму, которые вызывают у исследователей сомнения. Во-первых, лица, представляющие собой сопротивление, оказались странным образом оторванными от своего социального и политического окружения. Они скорее воспринимали его не как реальную жизнь, а как своего рода театр с определенными ритуалами, костюмами и иным антуражем, которыми можно было пользоваться чуть ли не по своему выбору (см. например: Getty 1999: 49–70; Alexopoulos 1998:774–790).
У трата ощущения исторического контекста в работах либеральных исследователей 1990-х годов и проецирование их собственных взглядов на исторических персонажей прошлого, по-видимому, являются одной из причин создавшегося положения. Во-вторых, исследования настроений в период сталинизма исходят из того, что истинными были только настроения, отражавшие высказывания и поступки, направленные против режима. Что же касается действий в поддержку власти, то они во многих случаях попросту игнорировались, фактически исключая возможность позитивной самоинтеграции в складывавшуюся политическую систему. В-третьих, остался без внимания такой важнейший вопрос функционирования советской политической системы, как механизм и динамика социальной мобилизации, изначальное вовлечение индивидов в политическую жизнь, которое не только предшествовало, но и предопределяло возможные формы протеста и цели сопротивления (Hellbeck 2000: 74).
На наш взгляд, заслугой Хелльбека является то, что он попытался ответить на фундаментальный вопрос, что же представляли собой понятия «протест» и «сопротивление» в период сталинизма. При этом он пришел к выводу о том, что выражение протеста в указанную эпоху в СССР может быть понято только в более широком контексте социалистической революции и ее «траекторий мобилизации и самоактивации». Именно революция, под влиянием которой возникает новый человек, дает ключ к постижению условий, в которых индивиды могли принять участие в политической жизни революционного государства. Революция оживила идею об исторической миссии России, для многих задала новую перспективу развития вместе со страной, обусловила параметры участия в строительстве нового мира. Основным источником для изучения этих проблем стали автобиографии и дневники, в которых отразились «подлинные мысли и настроения их авторов». Таким образом, следуя традиции М. Фуко, Хелльбек обращает основное внимание на процесс формирования новой личности в СССР, явившейся основой сталинизма. Отдавая должное исключительному значению «лингвистического поворота» в исследовании социальной истории в целом и советской истории в частности, отметим, что общий исторический контекст при проведении «качественных» исследований зачастую отсутствует, а наблюдения относятся лишь к весьма узкому сегменту общества. Тому же Хелльбеку вполне уместно задать один из вопросов, которые вызывали у него обоснованные сомнения в связи с «селективностью» в отборе материалов для сборников документов представителей школы «сопротивления». Произвольность и субъективность в выборе источников характерны и для его трудов. Например, из дневника А. Н. Манькова (Маньков 2001) Хелльбек в подтверждение своего тезиса взял лишь одно высказывание, относящееся к 1933–1934 годам (Hellbeck 2000:91), в то время как в записях о последующих шести годах содержится более десятка развернутых суждений, никак не вписывающихся в схему автора и, напротив, подтверждающих выводы Ш. Фитцпатрик. На наш взгляд, важно помнить, что как бы ни велико было значение революции, объяснить протест лишь через ее призму было бы неверно. Конечно, она (а впоследствии и Конституция 1936 года) задавала официальную норму. Но, во-первых, для всех «бывших» существовала и другая норма, связанная с жизнью при «старом» режиме. И во-вторых, в дальнейшем, в ходе Второй мировой войны, официальная норма (коммунизм, атеизм и так далее) ослабла, но добавилось мощное воздействие нацистов (особенно на оккупированной территории) и практически повсеместно ключевых стран антигитлеровской коалиции.